Текст подготовлен по журналу "Белый пароход" №2 за 1993 год. В случае обнаружения в тексте ошибок, опечаток, глюков и т. п. просьба сообщить о них по адресу: OrlovSergei@newmail.ru

Мужские сны на берегу океана


Пролог

Балок строили все. Однако самыми важными работами заправлял Никодим Иванович Качегов — Дед, как его звали на буровой. Дед подбирал материалы, благо брёвен на побережье было в буквальном смысле навалом; тесал сани, стругал стропила, сколачивал рамы... Остальные делали то, что Дед поручал.

Балок вышел ладный — этакий небольшой о трёх купе вагончик. За сооружение жилого помещения — так значилось в приказе — буровикам выплатили премию. Большинством голосов треть суммы оставили на обзаведение, а на остальные решили справить новоселье.

Банкет по случаю въезда состоялся в день первого снега — шестнадцатого сентября.

Когда "встали на вторую ногу", начальник мастерского участка Игорь Сунцов достал банку с белилами, вышел, покачиваясь, наружу и на обшивке балка с размаху черканул: "Даёшь вольфрам!"

Борька Полонихин, увидев призыв, перехватил кисть и изящно вывел: "to be or not to be?". Впрочем, гамлетовское сомнение недолго одолевало его. Ещё раз окунув кисть, он лихо добавил: "А нам — до лампочки!". Учитывая внутреннюю связь искомого металла с электричеством, Полонихин выразил не равнодушие. Отнюдь. В росчерке угадывалось стремление обогатить отечественную энергетику весьма редким и потому ценным ископаемым. Однако поняли это далеко не все. Фразеологические обороты большинство понимает однозначно.

Затем за кисть ухватился маломерный Кирута. Венька начал первую из трёх забористых букв, но продолжить ему не дали, и он отошёл, оставив заветные слова для нужника.

Миша Парамонов, решив закрасить Венькину мазню, стал рисовать коня.

— Козёл, — не то оценивая работу, не то автора, хмыкнул Кирута. Мишка, который только-только наметил лошадиную голову, обиженно махнул рукой и скрылся в балке.

Больше за кисть никто не брался.

— Только краску переводите, — угрюмо бросил Ярцев. Он не написал ничего.

Семушин и Коткин написать ничего не могли. В тот день их на буровой не было — они улетели на отгулы.

Дед ничего не написал. Просто не хотел. Он немало перевидел таких ребят, когда ему было столько же. Они лихо писали: "Даёшь Берлин!". Смачно рифмовали имя Геббельса. Крепко дрались и глушили водку. Но не каждый из них мог выдержать разведку.

И наконец Баскин. Он тоже ничего не написал. Во-первых, потому, что он этот балок не строил, угодив, по выражению Полонихина, с воздушного корабля — красавца колхозных полей "АН-2" — на бал. А во-вторых, не понимал, зачем. Да что писать — он не знал, зачем вообще тут. Зачем среди этих людей, зачем на этом берегу, на кромке этого пустынного и унылого континента...

Глава 1

Баскин продирался сквозь сон, почти физически ощущая его сопротивление, но краем сознания понимал, что видение не кончится, покуда лента не прокрутится до конца.

Сон Баскина

Он пятится. Ползёт, пятясь, по грязи и судорожно ищет руками опору. Под ладони попадается то кусок щепы, то обрезок рейки. Но стоит упереться, руки проваливаются в жижу. Левая нога с задравшейся хэбэшной штаниной по и дело оскальзывается, и он откидывает её, боясь задеть правую, потому что из правой торчит пиковина. Больше с недоумением, чем со страхом Баскин глядит на это нечто, пронизавшее его голень. Он не в силах понять, какое отношение к нему, к его телу имеет прут ржавеющего железа и почему он тянется вслед. Он упорно пытается отстраниться, оставить прут позади, даже как бы вместе с ногой. Но пиковина ползёт и, цепляясь за вязкие комья, подтверждает свою сопричастность обжигающим холодом и горячей болью.

Всё "законно", как и уговаривались — "до первой крови". Обмана, вроде, нет. Зато есть другое — ощущение невероятности. Не нелепости даже, а именно невероятности. Это ощущение столь велико, что охватывает всё его существо. Ему даже в голову не приходит вырвать из себя этот инородный кусок железа. Он продолжает пятиться, всё силясь и силясь уползти, пока не упирается в какую-то стену. Забор? Сарай? А может, стенка домовины? Голым стриженным затылком — почти воспалённым мозгом — Баскин чувствует неровную фактуру доски, понимая все её вмятины и прожилки. Эта жуткая ясность вскидывает его, бросает вперёд. Пиковина дёргается. Боль в ноге снова опрокидывает навзничь, и голова опять упирается в стену. Нет, это покуда не домовина. Это пилорама. Макушкой, самым темечком, он касается шляпки гвоздя, и, словно надавив какую-то невидимую кнопку, просыпается. Точнее почти просыпается. В последнее мгновение он видит две пары глаз. Глаза Клеща, своего врага. В них сквозит злоба, торжество, страх. И даже сожаленье. Не сочувствие — нет, сожаление. Баскин это видит и ещё глаза караульного. Попка на вышке, уперев узкие глаза в одну точку, равнодушно глядит вниз. Ничего в нём не шевелится. И в глазах тоже. Точно он от рождения слепой.


Баскин рвался из сна, как задыхающийся пловец рвётся из-под воды. Но, выбравшись на поверхность, облегчения не почувствовал. Правая нога ныла. Жар от воспалённой голени растекался по телу тяжёлыми тугими волнами и почему-то отдавался в ушах. Отлежал, решил он. Разворошил складки спального мешка, стал поворачиваться на левый бок, но, не рассчитав в темноте отклонения, ударился правым коленом о стену.

— М-м-м-м!!!

Боль была настолько острой, что Баскин застонал. Дед — он спал на верхней полке, прямо над ним — заворочался, натужно закашлялся, но вскоре затих. Баскин стиснул зубы, подтянул ногу к животу и, обхватив голень, начал её легонько поглаживать. То ли от баюкающих прикосновений, то ли от тепла ладоней, боль стала понемногу отступать. С тайной надеждой, что вот-вот придёт сон, что удастся забыться, Баскин вытянулся. Однако тревога не проходила. Он и раньше не раз метался без сна, просыпаясь неожиданно среди ночи. Но от боли за последние три месяца пробуждался впервые. Пытаясь избавиться от догадки, Баскин зажмурился. Но эта мысль — мысль о том, что рана, которую он посчитал зарубцевавшейся, не просто переживает перемену климата, а вновь начинает открываться, — уже завладела им и, ещё до конца не осознав её, он уже начал искать выход.

Первым делом он подумал о больнице. Живо представил себя на белой койке — бинты, мазы и всё прочее. Это было самое разумное. Но стоило вспомнить, где та больница — представился Щербинин.

К начальнику геологоразведочной партии Баскин попал прямо с самолёта. Никаких очередей, никаких ожиданий. Представился, протянул документы — сперва пропуск в погранзону, потом всё прочее — и застыл в ожидании.

— Ладно, Баскин, — после довольно продолжительной паузы обронил Щербинин. — Не для того тебе вызов подписывал, чтобы гонять взад-вперёд. — Он немного помолчал. — Честное пионерское брать с тебя не буду. Оформлю. Правда, в другое место. На ту буровую, к твоему корешу, не могу — там комплект. Пойдёшь на Руминичный. Завтра вертолёт. Но смотри...

Что означало это "смотри", Щербинин не пояснил. Однако догадаться было нетрудно.

Больше всего Баскина угнетала неопределённость. Его могли посчитать за симулянта. Дескать, ковыряла, "самострельщик", нацарапал — вот и задурило... Ведь ни Щербинину, ни Сунцову он не сказал о ноге. Не до того было. Да и сам не думал, что она заболит. Кто поверит, что ты не "закосил", что это по-настоящему?!

С верхней, "ма́стерской" полки слез, кряхтя и сипло дыша, Дед. Он пошарил по полу, отыскивая в потёмках валенки, потом побрёл в тамбур, где висели ватники и полушубки. Через минуту хлопнула дверь.

Ещё вчера Баскин с досадой прислушивался к его тяжёлым шаркающим шагам, к его задышливому кашлю и сморканию, но сейчас это, хотя и раздражало, но отвлекало от собственных невесёлых мыслей.

"В больницу нельзя... Надо тянуть... До пересменки... Там целая неделя... А пока тянуть... Иначе придётся сматываться... Куда-то опять бежать... А куда бежать? Вот он край... Дальше океан. Бежать некуда".

При этой мысли Баскин встрепенулся: почему сматываться? Почему бежать? Но тут же и осёкся. Конечно, бежать. Как иначе... Разве не бежал? Из дома? Из города? Ещё как бежал! Но почему? Разве ждал другой встречи? Нет. Мечтал, что бросятся на шею? Нет. Даже мать?.. Нет. Нет же, чёрт возьми! И от матери не ждал. Ни от кого. Рассчитывал только на себя. И вытерпел бы... И холодное домашнее молчание. И взгляды соседей. И начальственную чванливость. Скрипел бы зубами, бился бы лбом, а вытерпел! Но этот крик! Этот утробный полупьяный, преследующий повсюду бабий крик! Под окнами, на улице, кажется, над всем их городком. "У-у-бий-йца-а!"

Безысходная волчья тоска охватила Баскина. Он бежал от воспоминаний, но они, как та пиковина, волочились следом, корёжа его тело и душу, и вырвать их он был бессилен.

Глава 2

Океан не знает того, что он океан, что часть его делится на моря и заливы. Материк не ведает, что он состоит из двух частей — Европы и Азии. Воздух не знает, что он представляет собой холодные и тёплые массы. И зверь, и рыба, и птица не в силах понять, что такое они есть. И только человек всё знает и всё понимает.

Вот это, называет он, Чёшская губа — залив Баренцева моря, которое входит в Северный Ледовитый океан.

Это Северный Тиман — предгорье Уральского хребта, который делит материк на Европу и Азию.

Это белая полярная куропатка, это голубой песец, это красная рыба сёмга.

Всё знает, всё ведает человек. До всего дошёл, доплыл и докопался, преодолевая подчас толщи земли, воды и воздуха. И только вглубь себя заглянуть дано не всякому. А ну как это бездна, у которой нет дна! А если оно есть, то что там ждёт? Выберешься ли обратно? Не сгинешь ли? Не затянет ли с головой в эту прорву?

И вот стоит он, одинокий человек, на краю колодца или безбрежного океана, который зовётся душой, и видит своё смутное отражение, свой расплывчатый лик. Да я ли это?

Глава 3

Дед, как и вчера, как и накануне, поднялся первым. Он сбродил до ветру. Потом вернулся. Но в отсек не зашёл, а стал возиться возле печки, что стояла у входа. Заскрипела заслонка, на свой лад отозвалась дверка, потом разноголосо откликнулись вьюшки. По стенам балка побежали отсветы пламени. Баскин поймал блик и глянул на часы. Стрелка приближалась к восьми. Баскин с ненавистью поглядывал на неё, точно взглядом можно было остановить ход времени. Половину ночи он снова промаялся без сна. Снова, как и накануне, разбудила боль в ноге. Многое бы он отдал, чтобы забыться, хотя бы на полчаса избавиться от этой маяты, которая терзала тело и душу. Но близилась пересменка, и волей-неволей пришлось вставать.

Нехотя выпростав из спального мешка руки, Баскин отстегнул деревянные пуговицы, осторожно, чтобы ненароком не задеть больную ногу, выбрался наружу. Топили ещё по летней привычке мало. Балок выстудило. Дед, видать, тоже озяб, коли взялся топить. Баскин опустил ноги, поёжился, лопатки прошиб озноб. "Может, жар", — как-то отстранённо подумал он.

Сапоги оказались сырые — опять с вечера забыл поставить к печке. Досада на очередную свою оплошность окончательно вывела Баскина из тяжёлой, вязкой полудрёмы и ещё острее напомнила о ночной маяте. Он снова сел на топчан. С завистью, почти неприязнью посмотрел на Мишку, круглое лицо которого тускло мерцало в отблесках. Потом глянул наверх, где лежал Полонихин.

В отсек вернулся Дед. Он поставил на столик, что был пристроен к окну, чайник и что-то ещё. Потом сходил в коридорчик, щёлкнул выключателем, и в отсеке, чуть пульсируя, загорелась лампочка.

— Что, старый, боишься мимо пронести? — заворочался наверху Полонихин.

Дед не ответил. Он пристроился возле Мишки. Плеснул себе в кружку какао и достал из ножен "финку". Руки Деда были тёмные, как коврига, которую он принёс. Прижимая хлеб к грубому серому свитеру, он аккуратно нарезал пару ломтей, один оставил возле себя, другой подвинул Баскину. Потом извлёк из сморщенного полиэтиленового пакета шмат сала и, отрезая молочно-розовые ломтики, стал неторопливо посылать их в свой щербатый рот. "Куркуль", — уже в который раз подумал Баскин. А когда Дед своей сальной пятернёй пригладил пух сивых волос, Баскин брезгливо поморщился.

Аппетита у Баскин не было. Он плеснул в кружку мутной жидкости, которая пахла соляркой и, преодолевая тошноту, выцедил сквозь зубы.

Вышли они из балка без пяти восемь. Светало. Снегу было по щиколотку, шли без тропы. Чтобы Дед не заметил его походки, Баскин чуть поотстал.

Буровая стояла от балка метрах в двухстах. Увидев впервые это сооружение, Баскин принял его за экскаватор, высоко задравший свою стрелу, — так эта буровая не походила на то, что он себе представлял. Ему-то думалось, что будет высоченная ажурная вышка, а тут... "Наша установка в сравнении с нефтяной — бабушкина прялка", — сказал тогда Сунцов. "Однако светёлка, где находится эта прялка, — ничуть ни тише", — добавил Полонихин.

"Светёлка" оказалась действительно шумной. В центре тесноватого, шитого горбылями тепляка стоял буровой станок, точнее, сверлильно-буровой агрегат "СБА-500". Вдоль левой стены безостановочно грохотал дизель. А справа в углу чавкал насос: он гнал в скважину пульпу — раствор воды и глины.

Смену Дед с Баскиным приняли с ходу. Кирута, цвиркнув сквозь фиксатые зубы, тотчас ушёл. Ярцев перекинулся с Дедом парой фраз, о чём — Баскин не расслышал, глянул на часы и тоже удалился. Никаких отчётов, никаких сдач на буровой не было.

Работа у Баскина в этот день не заладилась. Усвоив почти с ходу нехитрые обязанности помбура, сегодня он поминутно путался, забывая последовательность операций, и хватался не за те инструменты, которые требовалось. Вместо того, чтобы брать ключ, он зачем-то полез на вышку. Когда надо было накидывать элеватор, он хватался за ключ.

Не ладилось в этот день и у бурового мастера. То ли порода попалась твёрдая, то ли настроение напарника передалось, но как Дед ни бился, как ни менял режимы, к полудню они не прошли и метра.

— Нать коронку менять, Алёшка ты Алёшка, — озабоченно крякнул Дед. У него была привычка повторять слова, особенно имена. Баскин, сидевший возле печурки на перевёрнутом ведре, поморщился. Так не хотелось подниматься с насиженного места, тревожить утихшую возле тепла ногу, напяливать рваные осклизлые рукавицы, браться за громоздкий ключ...

Когда бо́льшая часть колонны — вереницы состыкованных труб — была поднята и разобрана, со стороны жилья донёсся выстрел. Дед мотнул головой: слыхал? Баскин молча кивнул. Стрелял, ясно, Полонихин. Он всегда звал на обед ружейной пальбой. "Салют желудку!" — называл он это. "Только порох переводишь!" — ругал его за это Дед. — Старшины на тебя нет, Борька ты Борька".

Мысль о скором обеде подстегнула буровиков. Но слаженности в их действиях — увы — не прибавила.

— Алёшка ты Алёшка! — сквозь грохот дизеля закричал Дед. — Ты чего, едрёна вошь, мух ловишь. А? Забыл что ли?

Баскин ожёг его свирепым взглядом:

— Забыл! — и с остервенением схватился за ключ.

Ключ был самодельный, этакий небольших размеров ухват, вырезанный из куска дюймовой стали. Он легко входил в паз на стыках труб и так же легко оттуда выскальзывал. Баскин нагнулся, уже намётанным движением воткнул вилку ключа в положенное место, для усиления надел на рукоять обрезок трубы и резко рванул. То ли рожки ключа оказались до предела разношенными, то ли обрезок трубы лишь рваным краем наделся на рукоять, только ключ из паза вырвался и всей своей железной усиленной массой обрушился как раз на тоснувшую ногу. Баскин опрокинулся навзничь. Ударился о печурку, но ни головой, ни спиной боли не почувствовал — вся боль ушла в голень.

— О-о-о-о! — Что это была за боль!

Подъём снаряда Качегов завершил один. Баскин сидел на полу возле печурки и тупо следил, как Дед споро управляется с инструментом, тяжело, но сноровисто поднимается на верхотуру. Лишь одна мысль отрешённо шевелилась в его оглушённом болью мозгу: "Всё, это — всё..."

Дед поднял колонну. Аккуратно положил на пол ведущую трубу, хотел выколотить керн — куски породы, но, глянув на поникшего помощника, передумал.

— Пошли, что ли... Идти-то можешь, Лёшка ты Лёшка?

Баскин поднялся на левую ногу, осторожно ступил правой и тут же осел.

— Э, паря, да ты не ходок, — не то удивился, не то подтвердил Дед. Он подставил плечо — оно как раз вошло под мышку Баскину, обхватил его за пояс, и они тронулись.

Дверь в балок открыл Мишка. Они собирались с Борькой на обеденную подменку. Столкнулись нос к носу.

Что да как, Мишка не спрашивал. Отстранил Деда, подставил плечо и едва не волоком дотащил Баскина до его рундука. Баскин, сдерживая стон, завалился навзничь. Мишута начал стягивать сапоги. Потом брезентовые штаны. Баскин попытался было сам, да Мишута не дал.

— Лежи, лежи...

Управился он споро.

— Э, миляга, — увидев распахнутую окровавленную ногу, покачал головой Дед, — да тут как в мясной лавке. — Потом пригляделся. — А это откуда? — Речь, ясно дело, шла о старой загноившейся ране.

— А-а, — устало отмахнулся Баскин. Толковую версию он так и не придумал.

— В аварии, что ли? — подсказал Мишка.

— Угу, — буркнул Баскин.

— То-то даве стонал, — сказал Дед.

Консилиум на этом закончился. Дед поднялся с колен, достал из кармана ватника кусок чистой ветоши, обтёр бурые, покрытые белёсыми волосами руки и уже веселее добавил:

— Ну, ништо, Лёшка ты Лёшка... Заварим травки... Есть у меня травка-муравка... Клавдея моя, покойная, сбирала. Колдунья была... Заварим. Разом всю дурь-то вытянет...

Тут появился Сунцов. Он на ходу жевал и вытирал тыльной стороной ладони замаслившиеся губы.

— Ого, — глянув на развороченную голень, опешил он. Разом поник, засуетился, потом потёр лоб. — Это что же, надо медиков вызывать, вертолёт... А?

Ему явно не хотелось выходить на экстренную связь. Ничего хорошего ему как начальнику мастерского участка это не сулило.

— Погоди, — остановил его Дед. — Кость не задета. Отлежится.

— А смена? — вскинулся Сунцов. — Кто будет бурить? Пушкин что ли? — Его начало распирать.

— Я буду, — отозвался Дед. — А помбуром вон хоть бы Мишка. Он парень деревенский, выносливый. Что ему попахать немного поболе. Верно, Мишка ты Мишка? — Он хлопнул Парамонова по плечу.

— Аха, — простодушно откликнулся Мишка.

— Ну, вот. — Дед перевёл глаза на Сунцова. — Что я говорил? Наряды — на Мишку. И все дела...

Предложение Качегова было сомнительным. Баскин чуял это. Но ещё больше подтверждали это глаза Сунцова. Две смены подряд — не шутка. Де неизвестно сколько дней. Осилит ли Мишка? Что с того, что деревенский, привычный к тяжёлой работе. Пацан ведь ещё. Только-только перевалило за восемнадцать. Но уж больно Сунцову не хотелось выходить на связь.

— Ладно, махнул он в конце концов. — Лечи. Там поглядим...

— Оклемается, протянул Дед. — Чего там. — Он скинул ватник, закатал рукав рубахи, подогнул нательную. — Во, в сорок втором долбануло. Вишь, шрам? Полгода плетью висела. Ежели бы не Клавдея, век бы так ходил. А она — кудесница. Попарила, помазала. До свадьбы, сказала, заживёт. Так и вышло. На свадьбе я её уже вовсю обнимал. — Дед всхохотнул, подмигнул, щёки зарумянились, а потом как погас. — Эх, Клавдея, Клавдея...

Глава 4

Дед с Мишкой собирались на очередную смену. Они тихо и редко переговаривались и, если один звякал ножом или скрипел крышкой топчана, другой сердито шикал. Это они берегли покой Баскина.

А Баскин не спал. Он лежал напротив Мишкиного рундука, на котором сидели Дед с Мишкой, и на чём свет ругал себя за дурацкую привычку спать лицом к проходу. Эту привычку он обрёл там, она стала его принадлежностью, он никак не мог от неё избавиться. Чего в ней было больше — острастки или осторожности — он и сам не знал. Скорей всего и то и другое. Но поза, в которой он обычно просыпался, напоминала глухую защиту боксёра, готового и к отражению и к атаке.

Отчего Баскин не открывал глаза, а упорно лежал зажмурившись? Ему никого не хотелось видеть. Никого. А того больше не хотелось ни участия, ни расспросов, ни советов. Дедовы примочки и мази плюс постельный режим пошли на пользу. Жар в ноге спал, а с ним стала пропадать и эта пульсирующая ноющая боль. Надо было бы радоваться, что всё так обошлось. Но странное дело — покоя не было. Больше того, его всё сильнее охватывала тревога. Откуда она идёт — он не понимал, мучился от этого непонимания, терзался, пока наконец не догадался, что это вовсе не тревога. То, что он воспринимал как тревогу, называлось иначе. Это было раздражение, больше того — злость, ещё больше — ненависть.

Его бесило всё. Розовые залысины Деда, напоминающие шматки его персонального сала. Его вечно мокрые губы. Его белёсо-подслеповатые глаза. Его шаркающая стариковская походка, задышливый с табачным харканьем кашель. Мишка был прямая противоположность Деду. Спал тихо. Лишь чмокал во сне, точно подзывая коня. Не сопел, не сморкался, только причмокивал. Но Баскина раздражала его румяная физиономия. Эти оттопыренные ребячьи уши, на которых, кажется, остались чернильные кляксы. Это вечное любопытство. Эта постоянная покладистость.

Откуда, почему навалилась на него эта злость, эта неутолимая отчаянная ненависть, которая с трудом сдерживалась, чтобы не выплеснуться из горла, он не понимал, настолько был ослеплён ею. Между тем объяснение тому, конечно же, было.

Всему, что вызревает под солнцем, отмерена толика тепла и света. Одним больше, другим меньше — это уж как Бог даст. Но всегда ли смена этой разницы бывает во благо?!

Вот чахлое тундровое деревцо. Оно гнётся долу, придавленное теменью, стужей да снегами. Но стелется, карабкается, живёт. А пересади его в теплынь, на богатую почву — ведь может и не вынести, захлебнувшись обилием солнца.

А человеческий детёныш, который попадает в звериную стаю. Если долгие годы он живёт по волчьим законам, то протянутая человеческая рука вызывает в нём одно — звериный оскал.

Вот то же творилось и с Баскиным. Умом, остатком рассудка он понимал, что Дед, Мишка и все прочие, с кем свела его судьба на берегу океана, ни при чём, что они ни в чём не виноваты. Но сердце шло вразнос и твердило, что и они... Все! И они тоже!

Эти наплывы звериного одолевали его и прежде. Там, за колючкой, он тоже терял рассудок. Но там это было как ответ, как щит, которым он прикрывался. А здесь?

С трудом дотерпел Баскин, пока Дед и Мишка ушли. И только когда хлопнула дверь, тяжело выдохнул, освобождая дыхалку, и резко повернулся с бока на спину.

— Маешься?! — чётко и ясно донеслось сверху. Баскин оторопел. Полонихин! Он что — не спал? Так сопел, даже всхрапывал. И надо же... Баскин выжидающе затаился. Голос не повторился. Дыхание было ровным и спокойным, а потом и вовсе перешло в лёгкий храп. Баскин слегка повернул голову, покосился наверх. Полонихин лежал, отвернувшись к перегородке. Этот его тоже бесил. Больше всего не нравился его взгляд. Шапка кудрявых, хорошо ухоженных волос; прямой нос, который никогда, видать, не соприкасался с чужим кулаком; большие надменно вывернутые губы — всё это раздражало. Но глаза — цепкие, умные, проницательные — вызывали злость, точно в них таилась главная опасность. Такие глаза были у одного следователя.

За перегородкой послышался щелчок. Это поднялся Сунцов. В восемь у него ежедневный сеанс связи. Будет докладывать, что произошло за сутки. Сколько метров прошли, какая погода, что показывает первичный осмотр керна. Щёлкнул тумблер, и в балок проник свистяще-скрипящий шорох эфира.

— Веха-один, Веха-один. Я РЭМУ-четыре. Как меня слышите? Приём.

Голос у Сунцова был глухой. Не заспанный, не обычный петушино-звонкий, а напряжённый.

— Веха-один. Я РЭМУ-четыре. Как меня слышите? Приём.

Чего так разволновался пионер, чего напрягся? Да ясно чего — боится. Как сеанс связи, так у него язык отнимается. Даже с рундука встаёт — только что по стойке смирно не вытягивается. И о травме потому умолчал. Давай, мол, вертушку вызывать, надо срочно госпитализировать... А к рации не метнулся.

— Веха-один, я РЭМУ-четыре...

Кого он боится, Сунцов? Да Чекмака. Это зам Щербинина. Кажется, главный инженер.

— Веха-один? — Голос Сунцова неожиданно переменился. — Это кто? Это вы, Верочка?

Баскин прислушался.

— Здравствуйте, Верочка! Доброе утро! Принимать будете вы?

Что говорилось в ответ, Баскин не слышал — звук не транслировался на усилитель. Но по бодро-молодецкому всхохатыванию он отметил, что Сунцов не просто доволен, что так разрешилось его напряжённое ожидание — он рад, что говорит именно с этой самой Верочкой. Ишь как устроился очкарик — без отрыва от производства.

Новая злая волна, закипавшая в груди, неожиданно осеклась — открылась входная дверь. В балок кто-то вошёл. Да не просто вошёл, а заскрипев галошами, затопал.

— Ты что ли, Венька? — сверху заворочался Полонихин.

— Чо? — отозвался Кирута.

— Через плечо, выражаясь твоим языком. Тише не можешь?!

Венька потопал в свой отсек — он был самым дальним в балке. Но, поравнявшись с проходом, остановился.

— Тише, говорю, не можешь, разночинец ты хренов, — повторил Полонихин.

— Чо? — насупился Кирута.

— Ох, Венька, не иначе твоим прадедом был Николай Гаврилыч...

— Чо? — не понял Кирута и, махнув рукой, пошёл в свой угол.

— Чернышевский, говорю, — кинул ему вслед Полонихин. — Тоже всех будил. По снам ударял. Не спи, говорит, унучек. Сицилизм проспишь.

— Да тише вы, — раздался из-за стены голос Сунцова — он по-прежнему разговаривал по радио.

Борька потянулся, выпростал волосатые руки из спального мешка и повернулся на бок. Его глаза уставились на Баскина.

— Какие у меня сны в детстве были — охренеть можно! Летал! Чес слово! Во сне летал. Над крышами и ещё выше. В поднебесье.

Глаза Борькины вспыхнули, потом как-то мигом наплыли влагой, он осёкся и резко мазнул по ним козенками.

— Да... А вот столкнулся с этим революционным демократом — всё насмарку пошло. Бессонница началась. Как сны Веры Павловны стали зубрить — и всё! До блёва! Всю природу сна мне испоганил Николай Гаврилович. Все мои юные лета испакостил...

Борька помолчал, потом слегка приподнялся на локте и повысил голос:

— Только стал в себя приходить, хорошие сны стали посещать — тут ты, Венька, на мою голову свалился.

Венька не откликнулся. Он завалился на рундук и, должно быть, накрылся с головой.

— Да, — Борька с минуту сладко зевал, жмурился, а потом хмыкнул. — Ну и виденье, я тебе доложу, было! — Он достал из-под подушки сигареты. — Выходим это с группой другарей из питейного заведения и, поскольку у всех ни в одном глазу, направляемся с деловым решением продолжить в другом кабаке. И тут сюрприз. На площади — похожа, кстати, на мурманскую "Пять углов", не бывал? зря! — так вот на площади стоит двуколка и на ней, развалясь, сидят два маримана. Один странным образом похож на горбоносого казака из суриковского "Утра стрелецкой казни". А другой "якорёк" — на моего отчима. Ну, думаю, не к добру. А тут ещё замечаю — шагах в десяти стоит роскошный "Мерседес-Бенц", открытый. И оттуда раздаётся командирский окрик: "А ну греби отсюда!.." Тут мои друганы странным образом исчезают. Я остаюсь один. И тут... Тут плёнка рвётся. Входит киномеханик. То бишь сапожник по имени Кирута. Слышь, Венька?

Баскин слушал Полонихина вполуха, силясь уловить, что там говорит Сунцов — а вдруг о нём? Его раздражали и тот и другой. Но если Сунцов больше своим бодро-петушиным голосом, то Полонихин самой речью. Зачем это? Чего он добивается? И почему в таком тоне говорит?

Баскин покосился на Полонихина. Тот пускал в потолок дым и ухмылялся каким-то своим мыслям.

— Замысловатый сон. А к чему — не пойму. Колотить меня вроде не за что. В последнее время в Пёшу не показывался. Не грешил. — И неожиданно к Баскину. — Ты женат?

Баскин покачал головой. Полонихин истолковал это по-своему.

— Мне тоже пока не везло. Хотя дважды собирался.

Он достал ещё одну сигарету и прикурил от окурка.

— Первый раз лет где-то в девятнадцать было. Сколько же это прошло? Пять... Нет уже шесть... Шесть годков. Надо же время летит. Звали её Ларочка. У неё был приятный бархатный голос, влажные губки. Мне было хорошо с ней. Я особенно даже не домогался, ценя наши отношения. Стояло лето. Теплынь. Как-то в субботу мы решили поехать за город, на речку. Договорились встретиться на остановке. Я пришёл. Она тоже. Но не одна. А с племянницей — пятилетней Танюшей. Вот, говорит, оставить не с кем — у сестры срочная работа, муж её в командировке. Ну что? — не с кем, так не с кем. Экая беда — поехали. Втроём даже веселее. Нет, честно. Я совсем ничего не имел против дитя. Даже наоборот. Когда мы лежали на берегу и какие-то девицы кричали, мол, девочка, побрызгай на папу и маму, а то у них жар — мне было даже лестно. Я — в роли папы! Ну, день провели, засобирались обратно. На автобусной — невпротык. Решили пройтись пешком. Танюшку разморило. Я понёс её на плечах. К их дому добрались уже к вечеру. Передал девочку с рук на руки её матери, то есть сестре Ларочки. А та на Ларочку: "Я же говорила тебе — не таскай её с собой. Так нет — потащила". Тут я и понял всё... А дело, между прочим, к свадьбе шло.

Баскин не перебивал, не встревал, но до чего же тягостно было слушать. Девятнадцать лет... Где он был в девятнадцать? Далеко. Отсюда не видно. А шесть лет назад? Там же, где и в девятнадцать. И в тридцать там же...

— Вторую попытку, — точно сам себе рассказывал Борька, — я совершил три года назад. Милая девочка, ровесница моя, малость моложе, по имени Галя. Мы встречались — и очень тесно — с полгода. Однажды она объявила, что беременна. Я не подал вида, но в душе... Нет, кривить не стану. Ликовать не ликовал, праздничные демонстрации во мне не бурлили — но я вдруг почувствовал какую-то свою значимость. Причастность к продолжению рода человеческого. Ответственность. Засуетился, стал готовиться, уже кое-что предпринял, чтобы обзавестись жильём. Хотя бы на первое время. И тут приходит мой приятель Лёвка и сообщает, что слышал, как Галочка шушукается об этом с его подругой. И та...

Полонихин замолчал и снова зачиркал спичкой. Чиркал раз и другой, ломая спички, пока наконец очередная не занялась.

— Словом обманула меня невеста, — Полонихин выпустил в потолок струю дыма. — Поторопилась малость, решив форсировать события. Я не стерпел. — Тут он малость всхохотнул. — Всё на этом кончилось. А я для себя решил: женюсь только тогда, когда почувствую к себе доверие. Абсолютное доверие.

Потом помолчал и тихо добавил:

— Без доверия, оскалясь, только волки живут. Да и те... — и не договорил.

Баскина обдало жаром. Неужто Полонихин что-то знает? Не может быть! Слишком мало времени прошло. Не могла так скоро достигнуть информация. А если...

На следующий день, как его ни отговаривали, Баскин вышел на смену. Он чувствовал, что только работа — грохот дизеля, спуски и подъёмы, тугая усталость в теле, сулящая сон, могут вытравить из сердца эту злость и бесконечную тоску. Ничему другому он больше не верил.

Глава 5

Странное дело. Законы физические, химические и прочие вбиты в чёткие формулы и определения. Каждый как памятник, как мемориальная доска на мироздании. А законы человеческого существования и главные из них — законы о взаимоотношениях мужчины и женщины — зыбки и неопределённы, точно на них не нашлось слов, ума, наконец — чувства. Закон массы — вытеснение одного тела другим — есть, а закон о заполнении сердечной мышцы или души одним образом вместо другого — увы. Закон сохранения энергии существует, а об энергии любви или, напротив, — ненависти ничего не сформулировано. Наконец есть закон всемирного тяготения, а закона притяжения мужчины к женщине и женщины к мужчине нет.

Обо всём этом, сидя за обеденным столом, разглагольствовал Борька Полонихин. С чего его вдруг понесло? Да ещё в таком высокопарном тоне? Лавры адвоката Плевако пригрезились? Так до зачётов в альма-матер было ещё далеко. О бабах захотелось потрепаться? Так выпивки — главного пускача этих разговоров не было. Поёрничать потянуло? Да кто же так ёрничает, тем более на буровой! Всё объяснялось проще. За столом сидела особа противоположного пола — техник-геолог Верочка. Та самая Верочка, с которой несколькими днями раньше переговаривался по рации начальник мастерского участка Сунцов. Она приехала на буровую провести каротажные работы. Вот Верочка и была причиной Борькиных излияний. Стал бы он иначе распинаться!

Верочка сидела в конце стола возле Деда — тот сегодня был кашеваром и мостился ближе к плите. Место гостья выбрала не очень удобное. Ей предлагали устроиться в центре, либо в красном углу, если тот сумрачный угол можно было назвать красным. Но она предпочла здесь. Почему? Человек старых взглядов усмотрел бы тут скромность, девичью застенчивость. "Всяк сверчок — знай свой шесток", — так говаривали в пору патриархата, подразумевая прежде всего женщину. Борька и Сунцов скорей всего принимал выбор на свой счёт. А Баскин догадывался...

Верочка устроилась не на отшибе, как могло показаться, не сбоку припёку, а на самом виду. Сюда, на край стола, падал свет от оконца. Со спины Верочку эффектно демонстрировало зеркало, висевшее на стене. А главное — сюда были обращены взгляды едоков. Куда же им смотреть, когда кашевар меняет блюда?!

На Верочку не пялились во все глаза. Поглядывали как бы мельком, вскользь. Но чуяли её, даже если бы были слепыми, все. Говорят, женщина любит ушами, а мужчина глазами. Может быть. Но только не вдали от цивилизации, не в таких вот оторванных от мира углах. Чутьё, нюх здесь обостряется до предела и достигает, без преувеличения, звериного совершенства.

Аромат тонких, верно, болгарских духов, слегка помеченных за ушными раковинами, аромат волос, хорошо промытых каким-то цветочным, не заглушаемым духами шампунем. И наконец запах кожи: от шеи и ещё глубже — от подмышек. Возбуждающий запах, манящий. Манящий тем, что скрыто под толстым свитером и джинсами, под кружевным — непременно кружевным — бельём. К груди, к животу, ко всем рельефам молодого, упругого, как распластавшаяся перед морем тундра, тела. О Боже! Куда заведёт мужская фантазия, если её не угомонить! А чем её угомонить, если нету выхода!

Баскин сидел с другого краю стола. Он помалкивал, уставившись в тарелку. Только изредка, когда тянулся за очередным куском, бросал в её сторону настороженно-пытливые взгляды.

Лицом Верочка, пожалуй, не вышла. Встретишь в городе — может, и не заметишь. Зато была ладно скроена. Вольный свитер и джинсики одевала не зря, хорошо понимая, в чём её главная прелесть и что надо подчёркивать. А уж здесь, на кромке земли, эти прелести возрастали, как проценты на долгосрочном вкладе.

Верочка аккуратно вкушала грубую полевую пищу. Не отмалчивалась. Время от времени вставляла умненькие реплики и всякие замечания. Это ещё больше распаляло Борьку. Зато Сунцов мрачнел. В глазах его сквозила явная неприязнь, а точнее ревность. Баскин видел это. Его, Баскина, Сунцов в расчёт не брал. Полонихин! Вот кто был сейчас для него самой неудобной фигурой. Дед — не в счёт. Мишка — ещё пацан. Ярцев и Кирута, который мог испакостить застолье, были на смене. А он, Баскин, вроде как ни при чём. Просто ни при чём. Он всегда бы ни при чём!

Баскин покосился на Сунцова, потом достал с тарелки очищенную луковицу и яростно распорол её зубами. Сунцов обернулся, но глянул мельком. Ему было не до того. Он был весь поглощён Верочкой, потому неназойливо, но упорно поторапливал всех с обедом. Причины для спешки были. Надо подменить Ярцева — это забота Полонихина и Парамонова. Ему же с техником-геологом надо заняться керном — в камералке скопилась стопа ящиков с образцами породы. Но главная причина была, конечно, в другом — быстрее, как можно быстрее увести из-за стола Верочку.

А Верочка, меж тем, не спешила. Она кушала аккуратно и не торопясь. Но едва ли по причине природной размеренности — в повадках её чувствовалась быстрота. Не спешила она осознанно. Какая же женщина откажется от возможности оказаться в центре скрещенных, аки клинки, мужских взглядов!

Что оставалось Сунцову? Ждать, когда Полонихин закрепит успех, или как-то перебить его? Он выбрал второе. А ухватился за студенческий фольклор, благо дней у него и у Верочки с тех пор прошло немного. Ход, как говорят шахматные комментаторы, был убедительный. Тема привлекала внимание Верочки, а с другой стороны — как бы отсекала от разговора других. Правда, Полонихина трудно было чем-либо нейтрализовать, он сам кого хочешь заткнёт — как никак третий курс юрфака, пусть и заочного. Однако геология ему всё же не по зубам. Это только для спецов. Вот Сунцов и кинулся в мемуары, обращаясь, естественно, к Верочке:

— Сдавал я как-то минералогию. Профессор старый, глаза прикрыл, сопит, только что не храпит. Два вопроса ответил. Третий не знаю. Что делать? Понёс что-то про практику. Она у меня в Таджикистане была. Минут пять долдонил, потом громко говорю: "Я кончил". А что, ты думаешь, профессор? Открыл глаза: "Хорошо, — говорит, — а теперь вернёмся к билету".

Верочка всхохотнула, качнула кудрявой головкой.

— Это что! — В её интонации послышалось нечто школярское, но в повороте головки, в этом жесте сквозило чисто женское кокетство. — У нас по структуралистике был преподаватель — бывший борец. В схватке какой-то его помяли, стал плохо слышать...

— Медведь на ухо наступил, — поддакнул Сунцов.

— Ага, — всхохотнула Верочка. — Ну вот — идёт экзамен. Там — ты помнишь, Игорюша? — латынь. Окончания "тос", "тис".

— Ну как же, — авторитетно засвидетельствовал Сунцов.

— Я что-то сказала. С тем самым окончанием, кажется, "салитис". Он кивнул. Больше ничего не помню. Что делать? Обвожу глазами аудиторию и начинаю плести: "Стулитис, стенатис, окнотис..." Так и проскочила.

Сунцов захохотал. Хохотал искренне, радуясь забавному сюжету, тому, что он был рассказан Верочкой. Но ещё больше, пожалуй, тому, что она мягко назвала его по имени, и откликнулась на уловку, как бы поддержав его.

Обед закончился. Верочка не то из вежливости, не то для того чтобы продлить пребывание, предложила Деду помыть посуду. Тот, было, раскрыл рот, явно готовясь принять подмогу. Но под свирепым взглядом начальства осёкся.

— Ничего, дочка, сами управимся. Мы вдвоём с Лексеем. Сами. Да ещё тех надо кормить. — Он кивнул в сторону буровой.

Игорь и Верочка ушли. Следом на обеденную подмену отправились Полонихин с Мишкой. Дед и Баскин остались одни.

В избушке наступила тишина. Баскин втянул воздух. Запах лука был силён. Но, кажется, и он не мог перебить тот тонкий аромат, что остался после Верочки.

До смены оставалось два часа. Баскин помог Деду помыть посуду, начистил картошки на ужин и ушёл в балок. Спать не хотелось. Он остановился в коридорчике. Меж двумя оконцами, которые смотрели на море, висела карта. Баскин мимолётно окинул полушария. Они блестели свежей плёнкой, которая как-то особенно подчёркивала синеву.

Баскин глянул в оконце. Море ещё не схватилось. Оно свинцовой неширокой полосой расстилалось от края до края, куда хватал обзор. Только справа эту тёмную полосу прерывала крыша амбарушки. В этой амбарушке была устроена камералка. Там в узких ящиках хранились образцы породы — цилиндрики керна. Они лежали один подле другого.

Жаром шибануло в голову. Там сейчас были Игорь и Верочка. Колыхнулась карта с двумя кругами, столь похожими на упруго заполненные джинсы. Донёсся запах волос — шапка её почему-то висела на вешалке. Баскин застонал, отпрянул от окна и, метнувшись в отсек, завалился на рундук. То, что копилось с обеда, с застолья, закипело. Запах лука, перемешанный с ароматом пряных духов, с запахом того потаённого, что таилось в мужском воображении, взорвали его нутро. Он зажмурился, как от нестерпимо яркой вспышки. Почуял, как судорогой свело ноги и отдалось где-то в хребте.

Второй сон Баскина

Сквозь ресницы что-то зыбится и едва угадывается. Постепенно проявляются радужные круги и чёрные зрительные амёбки. Потом видится округлый холм — как бы сглаженная ветром дюна. А за ним какая-то странная букашка. По цвету оранжевая, но то с пятнышками, а то без... Она ползёт. Ползёт по зеленовато-пепельному узкому листу. Что это за лист — угадать трудно. То ли луговая трава, то ли осока. Но скорее, осока, потому что откуда тут луг. Хотя даже если осока — откуда тут дюны. Впрочем додумывать нет охоты. Лучше просто смотреть, наблюдать сквозь ресницы и ни о чём не думать.

Вот мягкий ветерок слегка покачивает лист, букашка пропадает из створа прижмуренного глаза, но тут же появляется, только уже без пятнышек. Ещё порывчик — она пропадает совсем, закрытая не столько округлым холмом, который тревожит ресницы отражённым жаром, а навершием холма. Что это? Стожок? Копёшка сена? Но зачем посреди песчаного холма? И почему сено такого коричневого цвета? Додумать не удаётся, потому что букашка снова возникает в поле зрения, то есть правого прижмуренного глаза. Но что это? Она не одна. Их целых две. Одна пятнистая, а другая просто оранжевая. Сам по себе, а может, от удивления растворяется другой глаз. Пространство расширяется. И тут опалённые губы щекочет улыбка.

Пятнистая букашка — божья коровка. Она ползёт по лезвию травы. А далеко-далеко, по такому же тонкому, как лист, шоссе, тянется рыжий "Запорожец". Это ветерок шалит, словно старый картёжник. Это он плутует, передёргивая червонного да бубнового туза. Всё встаёт на свои места. И всхолмие тоже. Притом не одно, а целых два.

— Дюны Дины, — шепчет он.

— А-а, — шелестит в ответ. Не то "да!", не то "а?" Он бы определил. Но до губ далеко. А подворачивать голову нет сил. А если губами? Или языком? Язык у него длинный. А кожа резонирует — все звуки передаёт. И их можно снимать, слизывать языком. Снять с языка или снимать языком? Да какая разница. Язык достаёт, касается подножия одной из "дюн". Кожа горячая. Но не солнце её прокалило. Жар исходит изнутри. Он это чует. Уже не тот начальный, кипящий и клокочущий. Но ещё сильный. Он чувствует языком. Чувствует жар. И ещё соль, которая запеклась под мышками. Хочется пить. Точнее заглушить вкус соли. Он тянется выше. Губы достигают навершия. Оно похоже на спелую ежевику — коричнево-лиловое и в таких же пупырышках.

— Я теперь Гулливер, — шепчет он. — Я слизываю целые копны.

— Конь Гулливера, — доносится в ответ.

— И-и-и, — имитируя шёпотом ржание, дурашливо соглашается он. — В луга, на пастбище! Цок! Цок!

Щека его скользит вниз. Уголком губ он касается бугорков рёбер. С усталой натугой, но уже сильно тело его выгибается. Губы достигают выемки пупка.

— Водопой...

Под губами вибрирует. Не то зарождается смех, не то разгорается жар. Он принимает и то, и другое. Руки, до того неподвижные, отправляются в автономное плавание. Одна ускользает под плечи, другая к гладким коленям.

— Ди-на-а...

Тело её напрягается, хотя минуту назад было расслабленным.

— А теперь — цок, цок — в дубраву, водопой там, — шепчет он, соскальзывая ещё ниже. Она всхлипывает или вскрикивает. Руки, до того раскинутые по песку, взлетают на его затылок — он чует их жар — и с силой прижимают к себе. Острый запах, источаемый плотью, и теснота перехватывают дыханье. Он откидывается на миг, вырвавшись из стиснутых рук. Но потом снова приникает туда губами, словно это и впрямь водопой, открывшаяся в омшанике родниковая глазница. Она стонет. Стон не горловой. Он идёт из глубины, из той артезианской пучины, которой он никак не может достигнуть.

— Ещё! — стонет она. — Ещё!! Ещё!!!

Он отрывается от неё. Единым махом прыгает вперёд. И — кто он в этом миг: лев? волк? или впрямь конь, летящий через бездну? — перемахивает пространство, отделяющее его от неё, и наконец достигает...

Глава 6

Мишка вернулся с выходных через две недели. Неделя была своя да неделю, отдавая должок, работал за него Баскин. Так что побывал не только в Пёше, но и в родной деревне.

Добрался Мишка попутным вертолётом — "Ми-восьмой" летел на Канин за рыбой. Был Мишка немного навеселе и перед балком, поскользнувшись, упал.

— Ремня на тебя нет, Мишка. Ох, Мишька ты Мишька, — покачал головой Дед.

— Ништо, Дедо, я маленько, токо чуть-чуть, — хохотнул Мишка. Поставив чемодан, он расстегнул полушубок и тут из-под полы выкатился какой-то белый, точно кусок овчины, комок. Мелькнули бусинки глаз, послышался цокоток коготков, а потом тонкое стеснительное "Ав-ав!". Собачонка. Вот кто это был.

Баскин пригляделся. Эту дворняжку он видел в Пёше. Первый раз, когда шёл с самолёта в контору партии и второй раз, когда, уже оформившись, двигался на вертолётную площадку. В сравнении с упряжными собаками, грудастыми и длинношёрстными, эта выглядела неказистой. Но зато обладала каким-то привлекательным нравом. Судя по тщедушности, она едва ли когда жировала, — туго, скорее всего, приходилось. Но при этом с достоинством трусила по своей собачьей жизни и, в отличие от других дворняжек, ни перед кем сверх меры не юлила и не грызлась из-за брошенного куска. Хотел Баскин её тогда подозвать. И она, казалось, ждала, что он окликнет. А вот не посмел, не решился.

— Это Дамка, — склонясь к собачонке, представил её Мишка. — Она смирная. Вот увидите. — И поднял на окруживших его буровиков глаза.

— А ты чего, — ухмыльнулся Кирута, — вместо бабы её?

— Дурак ты, Венька, — вскинулся Мишка.

— Ты больно умный, — протянул Кирута. — Баба тебе не дала, так ты сучку привёз.

Мишка было дёрнулся, но его остановил Полонихин.

— Плюнь, Мишута. Собака лает — ветер носит. — И повернулся к Кируте. — А ты, Вениамин, ошибся адресом. Если тебя родила сука — это не значит, что и других тоже...

Кирута сжался. Лицо его перекосилось. Сморщенное, угластое, прыщеватое, оно стало просто жалким. В балке повисла тишина.

— У, пидоры, — выдавил едва слышно Кирута и, повернувшись, как-то боком, словно побитый щенок, вылетел наружу.

Заслужил Венька такое — ничего не скажешь. Но как-то не так надо было. Мягче что ли... И вот это, типично русское сожаление, что вышло не так, ещё долго висело в воздухе, точно облако въедливого табачного дыма.

Наконец зашевелились, заговорили, потянулись к Дамке, стали разглядывать в раскрытый Мишкин чемодан. А там...

— Баушка калиток напекла, — Мишута извлёк узелок. — Берите. Скусные калитки. Творожные. Ешьте дак...

Он раскрыл узелок — холщовое полотенце. На нём, как на скатерти, засияли калитки, пироги, колобки. На домашнее печиво все набросились с охотой. А Мишка меж тем перешёл к персональным заказам и посланиям. Деду Мишка передал пихтовое масло — составное для растирания. Мастеру Сунцову — накладные и приказ о премиальных. А Баскину — галоши. Дед отдал ему, своему напарнику, запасные. "Нога-то задурила от сырости". Вот Баскин и попросил Мишку, чтобы он наведался в сельмаг.

Со дна чемоданчика Мишка извлёк какой-то листок.

— Куда бы...?

В простенке между нарами торчал гвоздик — на нём прежде висело зеркало. Вот на него Мишка и повесил свою картину. Что это за картинка — никто не заинтересовался. Мало ли что понравилось человеку. Но главное, конечно, стряпня — кому охота была отрываться от такой вкуснятины. Пироги с морошкой, калитки с творогом, шанежки, колобки и какая-то картинка. Поднялся один Полонихин.

— Никак Пластов?! — скорее для себя, чем для кого-то сказал Борька. — Ты чего, Мишута, эту хреновину налепил?

— А чего? — залыбился Мишка.

— Как чего? Неужели не видишь? — Борька ткнул в репродукцию пальцем. — Это что, по-твоему, — косари? Ты посмотри на этих косарей! Они же пятки друг другу пообрезают...

— Ну и што? — сияя румянцем и оскаленными зубами, пожал плечами Мишка.

— То есть как что? — в свою очередь удивился Полонихин. — Ты же деревенский мужик. Тут же нет правды жизни. Это же должно протест в тебе вызывать, недоверие...

— А мне нравится, простодушно ответил Мишута.

Борька, раздосадованный непониманием Мишки и ещё не остывший от недавней укоризненной тишины, просто взорвался.

— Ну что ты будешь делать? Нравится ему! — Борька стрельнул глазами на картинку, потом зашагал по проходу, благо никто не мешал, все сидели возле стола. И Дед, и Сунцов, и Баскин, и Ярцев — все, кто был свободен от вахты, не было только Кируты.

Борька мотался по коридорчику взад-вперёд, время от времени мелькая в проходе. Голос его то отдалялся, то опять усиливался.

— У нас мерка такая: это "ндравится", это "не ндравится". Охренеть можно. Точно других мер нет. Нам "ндравится" и всё! При Александре Невском махали косой и сейчас машем. "Ндравится" и всё!

— Я слышал — финны тоже машут, — встрял тут Дед. — А Борька ты Борька?

— Да я не о том, Иваныч, — отмахнулся Борька, возникший в проходе. — Машут, конечно. Я о нашем, мать его перемать, национальном характере. Мы же по уши в дерьме. В дерьме! А всё поём: "Я другой такой страны не знаю..." "Ндравится" — и всё. Захлёбываемся этим дерьмом, отплёвываемся, а всё своё "ндравится".

Борька не шагал, а прямо летал по коридорчику, мелькая в проёме, точно фигура в расстроенных башенных часах. Чего его понесло?

— Вот говорят: а достойны ли мы своих предков? И призывают: будем как предки! Да достойны! Будьте уверены! Такие и есть! Одним миром мазаны! Точнее дерьмом. Не так что ли?

Никто не возражал ему. Даже Сунцов. Верочка улетела. Перед кем было блистать красноречием? А Борька, видимо, и не ждал возражений. Он говорил как бы сам с собой.

— Ну, вспомним... Молились чурбану с вырезанной на нём рожей. "Ндравится". Потом чурбан спалили. Стали молиться иконе. "Ндравится!". Сломали, пожгли иконы. Уже так "ндравится". Перестали молиться иконам. Стали молиться истуканам. Правда, не деревянным. Но и живыми их не назовёшь. И опять "ндравится".

Баскин слушал Полонихина вполуха. За неделю совместной работы он наслушался всякого и относился к его речам спокойно-равнодушно. Он так уставал за те двойные смены, что не то что говорить — слушать сил не было. Сейчас он без охоты жевал слегка подсохшую калитку, пробуя на язык спёкшиеся ягоды морошки, и почему-то вспоминал, силился вспомнить вкус ежевики.

Борька осёкся на полуслове. То ли заметил, что его не слушают. То ли увидел, что свёрток опустел. Но махнул рукой, кинулся к столу, ухватил едва ли не последнюю калитку.

— Ладно, Мишута, не бери в голову, — и без перехода, не успев прожевать, кивнул снова. — Как гужевой транспорт? Видел своего Валета?

— Видел, — широко заулыбался Мишка. — Как же! — И столько в нём было простодушия, глуповатой радости, что заулыбались все. Даже Баскин, кажется, давно утративший эту блаженную способность, почувствовал какую-то тёплую дрожь, тронувшую губы. А Мишку словно понесло — откуда что и взялось.

— Сенокос-от, — он кивнул на картинку, — у нас в заречье. Половину сена там берём. Бывало, бригадир наш — Микола — придёт в утрах, и — ко мне. "Ну што, Михал Иваныч — он меня по отцу зовёт, мужиков-то в деревне я да он, — будем сёдня переправу наводить". — "Да уж пора, Миколай Семёныч". — "С кем, Валет-то твой караводится? — спрашивает. — С Рыжухой всё?" — "С Рыжухой". — "Ну дак её первую и поведём". Рыжуха у нас кобылка невидная. В конюшне и красивше есть. А вот присушила Валета. Бывало, уговариваешь, чтобы к другим подошёл. Покрывать-то кто будет? А он ни в какую. До ремня вдругорядь доходило. Да что ремень! От сыромятины он ещё хуже, ещё пуще загузает. Только миром. Уговорю, пошепчу на ухо, мол, как же, Валетко, жеребятки нужны, — он и согласится.

Мишка помолчал. Снова глянул на картинку. Никто его не перебивал.

— В реку их заводить — чистое наказанье. Что Рыжуху, что Валета. Но мы с Миколаем придумали. Жеребёнка Рыжухиного опутаем по ногам — и в карбас. Тут и Рыжуха — за ним. Заходим — она и плывёт за карбасом. Переправимся через реку — тут и начнётся. Рыжуха заржёт. Валет на том берегу тоже. Того и гляди в реку кинется, вожжи оборвёт. Мы с Миколаем обратно. Миколай на вёслах, я на корме — за узду. Валета держу, гляжу, чтобы в ноздри не набрал. Тогда беда. А глаза у Валета, что у Николы Угодника на бабушкиной иконе!

Мишута замолчал, поглядел на картину и как-то тягуче-тягуче вздохнул.

Глава 7

У Баскина начались выходные. Он решил махнуть в Пёшу. Зачем — не думал. Все летают, кроме Деда. Полетел и он.

В день первого приезда в Пёшу Баскин почти ничего не запомнил. Да и не думал об этом. Отыскал барак партии — оформился и на другой день улетел на буровую. И вот уже спустя месяц он подлетал к Пёше вновь.

Из иллюминатора вертолёта Пёша предстала россыпью приземистых домов. Одни тянулись вдоль улицы, которая гнулась берегом речушки. Другие кучковались каким-то подобием квартала. Третьи стояли в шеренгу, напоминая бараки зоны.

Село было кондовым. Однако с годами утратило свои очертания. Оно стало походить на старую морскую посудину, какую-нибудь кочмару или шнеку, обросшую ракушечником и новыми нелепыми надстройками. Так что где тут центр, где краюшка — свежему глазу разобрать было непросто. Сначала вояки отчекрыжили кусок окрестностей, понастроили тут казарм, развернули локаторы. Потом возник аэропорт с его службами. А следом или почти одновременно присоседилась геологоразведка. Вот так и образовалась эта похожая на уродливую медузу деревня. Общага разведпартии помещалась в том же бараке, что и контора. Под одной крышей здесь собралось всё: и контора, и склад, и реммастерские. Барак рос по мере надобности, раздвигаясь то с одного конца, то с другого; а то ещё пуще — откуда-нибудь сбоку, прямо из стены. С каждой очередной пристройкой он выглядел всё уродливее, напоминая какую-то чудовищную каракатицу. Однако возмущения эта конструкция ни у кого не вызывала, поскольку развивалась по образу и подобию самой Пёши.

В дверях с табличкой "Комендант" Баскин столкнулся с... Клещом, своим злейшим врагом в колонии. Он просто опешил, так это было неожиданно. Нет, это был не Клещ. Конечно, не Клещ. Но похож. Такой же свирепый взгляд. Узкое, как нож, лицо. Такие же надменные жесты. Только немного выше. Клещ был коренастый.

Дверь распахнулась перед самым носом — Баскин едва успел отступить. А тот, не удостоив его взглядом, стремительно вымахнул в коридор. "Кто это?" — оторопело глядя вслед, спросил Баскин. "Да Чекмак, — хмуро ответил комендант, — наш главный инженер..."

В комнате общаги, куда комендант провёл Баскина, находились трое. Двое сидели возле тумбочки, на ней стояла початая бутылка водки. Третий лежал на кровати поверх одеяла и упорно смотрел в журнал. Упорно потому, что те двое его уговаривали, а он отнекивался. Баскин вошёл, когда тот, верно, на очередной призыв буркнул неуверенно:

— Говорю, завязал — жена с дочкой завтра прилетают.

Появление Баскина было встречено почти ликованием.

— О-о-о! — дружно выдохнули те, что сидели возле тумбочки, точно он, Баскин, был здесь самым долгожданным гостем. Его, конечно, не ждали, нет. Всё объяснялось проще. Скорей всего, это были случайные собутыльники. Один красивый, цыганского типа, лет за тридцать, примерно его, Баскина, ровесник. Другой — помоложе, плотный, узкоглазый, но судя по виду, не ненец, а откуда-то из Поволжья. Что их могло связывать? Только эта бутылка, то скудное застолье. Разговор, должно быть, не клеился. Вот и вскинулись при появлении третьего. Третий сулил какой-никакой контакт, возможность беседы, понимания.

Баскин не стал отнекиваться, отказываться от приглашения. Летел он на "Ми-восьмом". Везли масляный насос, каротажное оборудование, три десятка ящиков с керном. Пришлось разгружать. Разгрузка затянулась. На обед он опоздал. Почему бы было не выпить да не пожевать — тем более что на тумбочке стояли хлеб, банка тушёнки, кабачковая икра.

Узкоглазый подвинулся на кровати и протянул руку:

— Фарид.

На тыльной стороне ладони у него синела папиросная наколка "Север".

Баскин представился.

— Таратынов, — кивнул другой, берясь за бутылку, — Сергей, — и плеснул в пустой стакан. Интерес сотрапезников переключился на новичка. Лежащий заворочался, все пружины заскрипели. Потом поднялся и живёхонько пошлёпал прямо босиком к ним.

— Ладно. Уговорили, — мотнул он головой, хотя его никто уже не уговаривал. — Только одну. Жена завтра. С дочкой...

— Ха, — осклабился Таратынов. — Ну садись. Это Слава, — пояснил он Баскину.

Слава — мужик лет тридцати пяти, если не сорока, слегка неприязненно кивнул Баскину, вроде как представился, и потянулся к тому самому стакану, который предназначался сначала ему, а потом как бы перешёл к новенькому. Руки его мелко позуживали, на козенках поблёскивала шелушившаяся кожа. Баскин глянул ему в лицо. Под глазами синие круги, щёки в мелкой паутине кровеносных сосудов, волосы ломкие, тусклые. Пил Слава мелкими глотками, закатив глаза, едва щёлочки угадывались. При этом лицо его сморщилось и могло походить на мордашку младенца, если бы не эти мешки под глазами, эти склеротические щёки. Стакан был уже пуст, а Слава всё сидел с закрытыми глазами, как бы прислушиваясь к тому, что происходит внутри.

Баскин выпил — ему достали из тумбочки кружку. Взял с газеты кусок хлеба, занюхал, потом положил на хлеб кабачковой икры, а сверху кусок тушёнки.

— Откуда ты? — Таратынов достал сигареты и щёлкнул шикарной зажигалкой.

— С Руминичного, — ответил Баскин.

— Ну и как?

— Нормально.

— В смысле наковыряли?

Тут наконец открыл глаза Слава. Лицо его как-то незаметно замаслилось, расправилось от пожухлости, глаза заблестели.

— Да какое там ковыряние! В носу! Не там надо искать. Я сколько говорил Чекмаку! Завтра же буду писать докладную. Тоже мне мето́да — квадратно-гнездовой способ... Да так картошку уже не садят!

— Помолчи, Слава! — оборвал его Таратынов, махнув назад свесившиеся чёрные пряди. — Твоя хата с краю.

— Чего-о? — взвился Слава. — Да я...

— Умолкни, говорю, — тихо сказал Таратынов, ребром ладони долбанув о другую ладонь. — Или меняй пластинку. Слышали мы это. Ты главный геолог был. Запомни: был. А сейчас ты — дерьмо. И место твоё у параши. Точнее в кочегарке. Опять трубу заморозишь.

— Плесни — уйду, — неожиданно покорно и даже заискивающе протянул Слава.

— Хрен тебе! — бросил Таратынов. — Харе. У тебя завтра баба приезжает. Я что ли её буду...

— Ну плесни, — заканючил Слава. По щекам его потекли слёзы. — Ну плесни.

— Дай ему, — сказал Фарид. От брезгливой жалости глаза его совсем сузились.

— А ты, Север, помолчи, — оборвал его Таратынов. — Жалостливый нашёлся. Он же спёкся уже. Не видишь?!

Фарид насупился. Широкие скулы его отвердели.

— Ладно, — процедил Таратынов, плеснув в стакан бывшего главного геолога. — Да вали отсюда! Когда звали — кобенился. А тут на цырлах прилетел, — и с ходу кивнул Баскину: — Во, Лёха, в нашей партии кадры! Один — левый крайний из "Спартака". Другой доктор каких-то синтетических наук, хер его знает. Ещё один — пи́сатель в смысле писа́тель. Всякой твари есть, — и тут же без перехода: — А ты кто будешь?

— Я? — проглотив недожёванный кусок тушёнки, переспросил Баскин. — Человек.

— Чело-ве-ек, скривив губы, Таратынов хотел что-то добавить, но, наткнувшись на глаза Баскина, передумал. — Ладно! Давай лучше выпьем.

Вскоре от двух бутылок ничего не осталось. Допив, заговорили о продолжении. Баскин не возражал, тем более что был как бы в должниках. Деньги у него были. А желание... Он и сам не знал, что ему требовалось.

На улице было уже темно. Они куда-то пошли, спотыкаясь и оскальзываясь. В одном из переулков наткнулись на перевёрнутые нарты. Возле них в тусклом свете, падавшем из окон, лежал ненец. Подле него, запорошенные снегом, спали лохматые псы.

— Замёрзнет, — кивнул Баскин, собираясь поднять ненца.

— Оставь его, махнул Таратынов. — Проспится — сам уйдёт. Он сейчас чурка-чуркой. Одно его только поднимет — "пирта-пирта" — да и то, если побулькать.

— Околеет же...

Он в малице, не околеет, — бросил, уже не оглядываясь, Таратынов. — А околеет — туда и дорога. Не сегодня, так завтра... Всё равно скопытится.

Возле магазина они остановились. Баскин дал, не глядя, денег. Фарид скрылся за дверью. Пока он бегал, пока Баскин оглядывался и пытался смекнуть, в какой части Пёши они находятся, Таратынов куда-то исчез. Потолкались они с Фаридом, покликали, да не нашли. Возвращаться в общагу было далеко. Зашли в столовую, благо время близилось к ужину. Набрали полные подносы, сели в дальний угол, чтобы не мусолить глаза — вдруг начальство пожалует. Фарид откупорил бутылку. Пили и ели молча. Говорить было не о чем.

— А чего он смылся? — спросил Баскин Фарида.

— Серёга-то? — отозвался Фарид. — Да он такой. Почуял, видать, что-то. Баб у нег-о-о!

— Давно его знаешь?

— Да помотались. Я у него в помбурах четвёртый год. Пятая или шестая буровая.

— А я думал... — протянул Баскин.

— Серёга — жук! — оскалив белые зубы, хохотнул Фарид. — Нигде своего не упустит. Рассказать — со смеху умрёшь... Сидим раз в порту — самолёт ждём. Кажись, в Тюмени дело было. Рядом баба вином торгует. Мы с похмела. Выпить охота. Жуть как охота. А денег нет. Последний червонец у меня в заначке, энзе, считай. А он, Серёга, что удумал! "Дай, — говорит, — сюда". — "Зачем?" — спрашиваю. — "Хлеба купить". Ну хлеба — так хлеба. Протягиваю. А он берёт тот червонец, и на моих глазах — пополам. Червонец. Единственный! — В глазах Фарида вспыхнул тогдашний ужас. — Я онемел. Последние деньги. А он сложил аккуратно — и к торговке. Она вином торгует. Протягивает. Налей, мол, стаканец. Она, не разворачивая, суёт тот обрывок в карман. Наливает вина и сдаёт сдачи. Девять рэ с копейками. Пришёл захорошелый. Через пять минут — "Пойду добавлю". Идёт и протягивает той торговке вторую половину. Секёшь? Та снова, не глядя, в карман. В стакан — вина. В руку — сдачи. Был червонец. В итоге почти два — а в брюхе два стакана вина. Каково!

Фарид захохотал. Зубы его скалились. Но в узких глазах смеха не было.

— А то ещё на вокзале раз было.., — он оборвал смех. — Денег на билет не хватает... Прогудели... Серёга сидит, потом, вижу, снимает полуботинки — и прямиком чешет к какому-то мужику. "Бери!" У того ряха вот такая. "За пятёрку", — отвечает. "Да ты что? — они же новенькие". Корочки и в самом деле — будь спок! "Ну, ещё пятёрку", — говорит тот жлоб. Сошлись. Серёга пошёл в кассу — купил билет. А потом в носках прямиком к тому мужику. "А тебя совесть не мучает, паразит? — Это на весь зал и во весь голос. — На чужом горе наживаешься!" У того и челюсть отвисла. Семечки, шелуха на рыле. И отвисшая челюсть. Представляешь? Серёга выдернул у него свои коры, и — ходу. А там и поезд подошёл...

Баскин попытался остановить Фарида, сказать, чтобы, дескать, закусил. Но того как завело.

— Чего ты всё о нём, да о нём, — встрял после очередной истории Баскин. — А о себе?

— А что обо мне, отмахнулся Фарид, угрюмо помолчал, потом тихо выдавил. — Недавно брата покалечило...

— Как? Где?

— На Ямале...

— Как?

— На буровой...

Фарид помолчал. Баскин торопить не стал.

— Сдал смену... Мы с ним на одной буровой работали. Отошёл. Слышу крик. Ринат. Родной брат — как не знать. Подбегаю — у него рука висит. "Что вы, — говорит, — со мной сделали?" И боится смотреть, голову воротит. Ну, я рубаху на себе порвал, перетянул, чтобы кровь остановить. Да толку... Руку-то не спасли.

Фарид помолчал, опрокинул одним махом стакан, и, насупясь, уставился на Баскина.

— План, план... Всё больше... Всё быстрее... Давай, давай... — Фарид заскрипел зубами.

— А Таратынов там был?

— Серёга? А то нет. В той самой смене...

Допили они молча. Вторую бутылку Фарид открывать не стал.

— Пойдём лучше в "шкатулку". Сегодня там гулево. У Литохи свадьба.

Баскин чувствовал, что надо бы остановиться, что водка и вино уже забродили в нём, но остановиться было уже невозможно.

— Лады, — кивнул он.

Глава 8

"Шкатулка", куда привёл Баскина Фарид, называлась ещё "золотая шкатулка" или "шкатулка с секретом". По форме это была избёнка. Но какая! Она находилась на подволоке двухэтажного старинного пятистенка и представляла собой клеть, выстроенную вокруг печной трубы. Мезонином назвать это сруб было рискованно. Четыре метра в длину, четыре в ширину, около двух в высоту. Ни окон, ни форточек. Одна дверь, да и та ниже человеческого роста. Склеп да и только. Но это был не склеп. Это было жильё. А соорудил эту клетушку и жил в ней Женька Литовченко, Литоха, как кликали его аборигены. Женька был питерский. Нелёгкая занесла его в эти края на неделю, а задержала на всю оставшуюся жизнь.

О Литохе Баскин узнал по дороге, а "шкатулку" вскоре увидел сам. По шаткой узкой лестнице они с Фаридом поднялись на подволоку и, ориентируясь на свет тусклой лампёшки, подошли к срубу. Возле дверей пахло кислятиной — не то гнилой картошкой, не то блевотиной. За стеной доносились голоса. Фарид постучал. Дверь открыли, хотя и не сразу. Они вошли.

В "шкатулке" было дымно, видать, чадила труба, вдобавок накурено. Сквозь сизую пелену едва пробивался свет открытой лампы. На табуретах, стульях и просто берёзовых чурбанах сидело десятка полтора мужиков и баб. В конце грубосколоченного стола, крытого разнокалиберными кусками шмотины, сидели худосочный сивый мужик в голубой водолазке и молодая бледнолицая ненка в синем платье с красными бусами. Застолье было в том состоянии, когда уже сплотилось, стало компанией, но ещё не начало рассыпаться на островки. На волне единения даже возникла общая песня. Когда Баскин с Фаридом вошли, застолье заводило "Стеньку Разина" — то, что, по мысли тамады или кого там ещё, видимо, соответствовало событию.

На передней Стенька Разин,
Обнявшись, сидит с княжной,
Свадьбу новую справляет,
Сам весёлый и хмельной.

Баскину и Фариду плеснули штрафную. Познакомиться с новичком вышел жених. Несмотря на тщедушность фигуры у Литохи оказалась крепкая рука. Он азартно глянул на Баскина.

— Что, не ожидал? Думал, блокадник — так дистрофик. Не, парень. Крысы нас ку́сали, ку́сали, да не доку́сали, как говорит моя Маша.

Верхние зубы Литохи наплывали на нижнюю губу, отчего лицо казалось сосредоточенным, ищущим, но глаза были шалые, и эта разноголосица вносила в его облик какую-то загадочную смуту.

Баскин стал поздравлять с торжеством, оправдываться, что пришли без подарка. Но Литоха его не дослушал.

— Не бери в голову, — шепнул он в ухо. — Это мы для улучшения породы. Хотя какая тут на хер порода! Полжопы крысы в младенчестве съели. Хорошо яйца оставили.

Он всхохотнул и, отстранившись, с ходу возвысил голос:

— Харе гомонить! Дайте-ка жениху стихи почитать. Для души...

Голоса примолкли, хотя и не до конца. Литоха поставил одну ногу на полено и стал читать. Голос его построжел и как бы загус. Чувствовалось, он умел это.

Как хорошо в покинутых местах —
Покинутых людьми, но не богами...
И дождь идёт, и мокнет красота
Старинной рощи, поднятой холмами.

Баскин незаметно обвёл "шкатулку" взглядом. Половина собравшихся явно не слушала. Парень слева щупал сидевшую возле бабёнку, запустив руку глубоко в вырез кофты, а она тёрла руку об его карман. Мужик справа беспрестанно жевал, сосредоточенно копаясь в рыбьих костях. Соседняя пара дружно смолила, уставившись в потолок, — вроде как понимали, а глаза были пустые. Явно слушали только двое — узкоглазая невеста да ещё одна русская, которая сидела возле неё.

Маша по-прежнему была неподвижна. Бледное плоское лицо её не выражало никаких эмоций. Но Баскин понял, что она слушает. Это было родовое, это шло от предков. Как те сотни лет сидели в чуме у камелька, внимая с неподвижным лицом завыванию вьюги, принимая с одинаковым спокойствием и тепло, и смертельный холод, так сейчас и она как бы отсутствовала. Но только как бы — в узких прорезях глаз мерцал живой и напряжённый огонёк.

Зато русская — Баскин её поначалу не заметил — внимала всем своим существом: и глазами, и слухом, и, наверное, даже кожей. Так она была устремлена на голос, на эти странные, явно чуждые этому бедламу стихи. Баскин присмотрелся. Она была не красива, нет. Лицо простое, если не простоватое. Чуть вздёрнутый нос, слегка впалые щёки, прикрытый русой чёлкой крутой лоб. Но глаза! Но губы! До чего они были подвижные, открытые, какие-то странно ищущие и одновременно зовущие. А ещё Баскин подумал, что она не случайно выдвинулась из сумрака под лампёшку, не только, чтобы внимать голосу.

А Литоха вдруг зачастил, начал сбиваться, ухватился за ворот водолазки.

Что застрелиться здесь не нужно ни черта —
Ни тяготы в душе, ни пороха в нагане...

Тут он замер. Лицо его перекосилось, из глаз даванулись слёзы.

— Жуёте, суки?! — выкрикнул он. — По хер вам стихи. Эх, вы! — Голос его осёкся. — Это же Лёня... Мой кореш... Мой сосед питерский... — с вызовом. — Еврей, — с ещё большим вызовом. — Да, еврей! Но вот такой! — Он поднял большой палец и как бы приперчил его. Потом недоумённо оглядел этот вздёрнутый палец, выставил указательный и поднёс к виску. — И вот так... как в стихах...

В "шкатулке" стало тихо. Даже соседняя с Баскиным пара перестала шебаршить. Литоха помолчал, прошёл к своему краю стола, мазнул ладонью по глазам.

— Эх! Жисть жестянка, как консервная банка... наливай! Налива-а-й! Чего сидите?! Ну! — А потом снова без перехода. — И меня... И меня... — Обронил тихо, со всхлипом. И тут же взъярился. — Но я им не дамся. Я пять раз бегал. Дурика нашли!

Плечи Литохи затряслись, из груди вырвался хрип.

— Что ты, Жека! Что ты! — кинулась к нему русская, что так жадно внимала его голосу. Маша сидела неподвижно. Она была бесподобна. Но в её глазах плавилось смятение.

— Никому я... — всхлипывал Литоха. Верхние зубы его, прикусившие нижнюю губу, придавали лицу какой-то странный заговорщицки-насмешливый вид, который никак не вязался с этими слезами. — Никому... Слышишь, Фая... Ни-ко-му...

— Ну что ты! Что ты! — успокаивала его Фая. Она прижимала его к груди, гладила сивые, свисавшие на глаза волосы, почти баюкала. А вокруг булькали водкой, какой-то чёрной бормотухой, стучали вилками и мисками. Стоял галдёж. Кто-то вякал: "Горько!" Кто-то мучил радиолу, пытаясь её завести. Кто-то бренчал на гитаре. Потом включили проигрыватель. Бабы кричали: "Танго, танго!" Потом вырубили свет. В потёмках начались взвизгивания.

Дальнейшее Баскин помнил смутно. Куда-то запропастился Фарид. Рядом оказалась Фаина — то ли он подсел к ней, то ли она к нему. Они, кажется, пили. О чём-то говорили. Вернее, говорил он, а она больше слушала. Потом шум незаметно стих. Оказалось, что в "шкатулке" почти никого нет. Только они с Фаей, да ещё хозяева. Потом он очутился на улице. Нет... Потом он ещё о чём-то разговаривал с Литохой. Да, с Литохой. Маша, не шелохнувшись, сидела на прежнем месте и смотрела прямо перед собой. Фая сидела рядом с ним. А потом подошёл Литоха и о чём-то заговорил. Не о чём-то, а о Фаине. Говорил долго, но не очень внятно. Тут за печкой что-то зашевелилось. Баскин это запомнил, ему стало не по себе.

— Что там? — выдохнул он. Из-за печки показалось неведомое существо — узкоглазое, морщинистое, грязное. По трезвянке при появлении такого немудрено и тронуться. Однако, кроме него, никого это явление не взволновало. Только Литоха поднялся навстречу и, точно загонщик, раскинул руки.

— Мальчик, назад! — команда была резкая и жёсткая, но неведомое существо на неё не откликнулось. Тогда Литоха схватил со стола недопитую бутылку и, качаясь, метнулся к углу.

— Пирта, Мальчик!

Морщинистая складка на лице существа раскрылась, обнажив чёрный рот. Литоха сунул туда горлышко бутылки, и остатки водки с бульканьем ухнули в эту черноту. Существо покорно отклонилось и кулем пало за печку.

Литоха повернулся к столу.

— Тёща моя, — кивнул он в угол, потом покосился на неподвижно сидящую Машу, покрутил возле виска. — Два сапога, — и постучал по электроплитке, что стояла на тумбочке. — Здесь и то извилин больше...

Потом была улица... Стужа. Какие-то сугробы. Смех Фаины. Какие-то тёмные сени, коридор. Опять смех. Потом снова тепло.

Полушубок он скинул сам. Остальное раздевала она. Руки были тёплые, умелые. Что она говорила? Медсестра. Медсестра или акушерка. Семья? Семьи нет. Ни мужа, ни детей. "Сапожник без сапог". Кто это сказал — он или она? Неужто он? Потом он лёг. Он лежал навзничь. Голый. "Вот так лежат перед тобой младенцы". Это сказал он. В нос шибануло запахом спирта. К горлу подступила тошнота. "Перебор..." — поморщился он. "Это наружное", — откликнулась она. Она гладила ему грудь, слегка массируя её, теребила губами соски, охваченные жёсткой шерстью. Рука с влажной марлей скользнула вниз. Он зажмурился. Тело пробило судорогой, а горло — спазмами. Он застонал. Что его вывело из себя? Волна спиртового запаха. Он открыл глаза. Голова закружилась. Так было первый раз возле бурового станка, когда он увидел зев скважины. Ещё визжал агрегат, гипнотически наматывая взгляд на фрезу, ещё извергалась сверху и снизу жидкая глина, блестя соляркой и водой... И тут его стало выворачивать.

...Утром чуть свет Баскин уже был в общаге. Таратынов спал, отвернувшись к стене. Фарид сидел на кровати в одних трусах и жалобно хлебал воду.

— Боже мой, — качал он головой. — До чего я дошёл. Что мама скажет? Ниже канализации опустился.

Славки — бывшего главного геолога, а теперь кочегара — в комнате не было.

Баскин посидел на кровати, потом живо собрал рюкзак и, не говоря ни слова, вышел. Двинулся он на аэродром. В девять по графику начинался рейс "Ми-шестого". Он должен был облетать буровые. Вот на него Баскин и нацелился.

Погода в тот день была пасмурная, заводилась позёмка, но аэродром действовал. Около девяти прибыл самолёт из Архангельска. А потом врубили винты вертолёта. Последнее, что увидел Баскин, — молодую женщину и маленькую девочку лет семи. Они топтались возле прибывшего "АН-2", зябко ёжились и растерянно поглядывали по сторонам. Потом их скрыла поднятая вертолётом завеса снежной пыли.

Глава 9

Первым, кого увидел Баскин, сойдя с вертолёта, был Дед.

— Ты чего, Алёшка? — удивился он при виде Баскина. Даже имя по давней своей привычке не повторил. — Нагостился уже? Цельная неделя впереди. Чего ты?

— А, махнул рукой Баскин и, забросив на плечо тощий рюкзачишко, побрёл к балку. Есть не хотелось. Хлебнул из чайника воды и, почти не раздеваясь, забрался в спальник.

Второй сон Баскина

Он прижимает её к тополю. В дальней, почти без фонарей аллее. Его губы покусывают мочку её уха.

— Динь, Динь.

— Аллё, — шепчет она, добавляя, — ша.

У них такая игра. Игра с именами.

— Динамо я, — шепчет он так, чтобы получилось не Динамо я, а Дина моя, а губами касается шеи, тянется к открытым ключицам.

— Алле, — она делает попытку ускользнуть, — гоп.

Но где ей вырваться из его рук, тем более что ей этого и не хочется.

— Ики-ке, — шепчет она, качая в потёмках головой. Это из другой игры. Но он не теряется.

— Антофага-аста.

В его комнате над кроватью висит карта полушарий. Всё лето они готовятся к экзаменам, сдают на юрфак. Там история, языки, литература. Но лучше всего они знают географию, особенно по краям карты и снизу, куда хватает глаз. "Санть-яго", — вытягивает она концовку. "Ты перед сном молилась, Мар-дель-Плата?" "Кон-сеп-сьон", — отвечает она. "Лима" — вторит он. А когда они лежат в другую сторону, звучит иная музыка. "Сидней", — гладит она его по голове. "Канберра", — откликается он, касаясь губами её плеча или шеи. А бывает, чередуется и то, и другое, и тогда... "Молье-е-ендо", — стонет она. "Тасма..." — кричит он, давясь собственным криком.

Сейчас в тёмном парке эта музыка звучит по-другому.

— Икике, — шепчет она, как бы говоря, ишь ты какой, но не уворачивается от всё более нетерпеливых губ.

— Ба-и-я, — требует он, склоняясь всё ниже. В кармашке на её блузке топорщится бумажка. Точно такая же — в заднем кармашке его брюк. Это свидетельства, что они приняты на первый курс института. Его окатывает жаром. Радость мешается с нетерпением. Пуговка отскакивает. Рот охватывает сосок — лишней одежды она не носит, — а руки скользят вниз. Они движутся знакомой дорогой, но всякий раз эта дорога оказывается внове, и руки немеют, но, немея, не останавливаются...

Крик! Он не сразу доходит до них, этот крик. Они ещё во власти друг друга. Они ещё в упоении, в ещё распахнутой готовности и отрешённости. Но крик не умолкает. Он повторяется. Уже сильнее и отчаяннее. Он уже достигает их, достаёт. Они уже выпадают из своего беспамятства. Уже прислушиваются, запрокидывая головы. А крик длится. Голос знакомый. Они разом понимают это... Не догадываются только, чей.

— Бежим, — вскидывается он.

— Ага, — откликается она. Подхватывает его галантно брошенный пиджак, едва видимый в темноте. И они бегут. Бегут навстречу зову. Через газоны, через кустарники, через клумбы.

На подслеповато освещённой аллее — свалка. Трое лупят четвёртого. Бьют ремнями, а когда тот, кого лупят, падает — ногами. Тот уже не кричит, он визжит. Голос совсем теряется, но Лёшка и Динка догадываются — Яшка. Яшка — их однокурсник, он тоже поступил на юрфак. Это его бьют.

— Стой, — придерживает он рванувшуюся дальше Динку. — Я один, — и сходу врывается в свалку. Летит в сторону один. Двое в замешательстве. Получает "под дых" другой, успев-таки зацепить.

— Ну, — сплёвывая кровавый сгусток, кидается к третьему. В руке того нож. Он тускло позуживает в тёмном прижатом к бедру кулаке.

— Лёха, — задавленно всхлитывает Яшка.

— Вижу, — тихо откликается он.

Рука с ножом приближается, оставаясь в тени. Он заставляет себя смотреть в лоб, но глаза упорно стремятся к ножу. Что делать? Под рукой ничего. Ни палки, ни камня. И тут мелькает спасительная мысль. Метнуть правую руку в задний карман — дело секунды. Промельк светлого. В глазах того оторопь: нож, бритва? Откуда ему знать, что это всего лишь бумажка — свёрнутая вчетверо справка из института. Прыжок вперёд. Нож выскальзывает из вывернутой руки. Противник гнётся, от внезапной боли что-то мычит. И тут его поддевает мощный удар снизу. Баскин вкладывает в его челюсть всю свою силу. Парень слегка взвивается вверх, задирая подковки своих остроносых корочек, и летит к выложенному кирпичами бордюру аллеи. Всё! Подбегает лихорадочно-ликующая Динка. Целует его в разбитые губы. Они подхватывают всё ещё лежащего на земле Яшку и бегут, всхлипывая и хохоча...


Баскин очнулся в недоумении. Где он? Этот сон так явственно снился ему много лет назад. Было это в будке путевого обходчика. И вот снова...

Он выпростал из спальника руки. Потёр виски, потом глаза. В балке горел свет. Вечер? Нет. Часы показывали начало второго. Глянул в оконце. За обмётанным снегом стеклом шаяла бело-серая мгла. Рассветать стало поздно, темнеть — рано. А дальше будет ещё глуше. Сначала вполканала, потом в четверть, а потом...

За стенкой похрапывал Ярцев, храпел стеснённо и умиротворённо. А Кирута маялся — он то поскуливал во сне, то временами всхлипывал, точно и там ему не было покоя. Баскин прислушался. Больше в балке никого не было. Мишка с Полонихиным ушли на смену. Дед, должно быть, побрёл на песцов, а Сунцов, скорей всего, в камералке.

Почему приснился этот сон? Почему приснился тогда? И вот снова? Нет, не так. Почему его занесло в тот домик, где приснился этот сон? Ведь сторонился, обходил деревни, хотя оголодал. Знал — ищут. А коли ищут, значит, найдут. Это по весне — проще. Бегут многие. "Зелёный прокурор" многим амнистию даёт. Всех разом не переловишь. А в сентябре — уже не то. И холодно, и голодно, и лес редок. К тому же ему надо было не прятаться, а бежать, спешить, чтобы не опоздать к цели. В этом блуждании, в этом потаённом гоне он потерял счёт времени. Когда спохватился — листва почти уже опала. И тут он понял, что опаздывает, что ещё день-два и может опоздать. Отчаянье. Вот что толкнуло его к тому домику. Нет, не так. Неведомая сила притянула, зов какой-то был.

То была обыкновенная железнодорожная хибарка — домик путевого обходчика. Он настороженно отворил дверь, заглянул внутрь. В проёме меж оконцами, которые выходили на три стороны, увидел пожилую женщину. На ней был жёлтый сигнальный жилет, на голове чёрный платок. Она сидела, облокотившись о тумбочку, и смотрела прямо на дверь. Точно ждала кого-то. И когда он вошёл, не то что не испугалась — даже не удивилась. Хотя вид у него был... Сам оторопел, когда потом глянул в зеркало. А он... Он уткнулся в её глаза — усталые, спокойные, всепонимающие — и вдруг проникся таким доверием, что больше уже не сдерживался.

— Матушка, — рухнул он перед ней на колени. — Спаси. Помоги и спаси.

Говорил иступленно, путано. Совал конверт с письмом друга. Динкину карточку. Вот же на обороте её слова. Для него. Как же можно замуж?! Ведь уже немного... Совсем немного оставалось... А тут — свадьба. Только посмотреть на неё. Срок добавят? Пусть. Только посмотреть. В глаза... Чтобы никого кроме... Глаза в глаза... Она вспомнит... Она должна вспомнить...

Он рассказал всё. До самого донышка. Не стал выдумывать, за что срок получил. Убил человека. Не стал оправдываться, что тот был подонок — на совести его был не один покалеченный и порезанный. Не стал поминать и того, кого защищал — не к месту было. Сказал только, что раскрутили на полную катушку, определив превышение необходимой обороны.

Она слушала его, не перебивая. Только гладила его стриженую голову, уткнувшуюся в колени, да утирала своими шершавыми ладонями его мокрые от слёз щёки. А потом и сама заплакала. И уже он принялся её утешать, ласково тыкаясь губами в её ладони и отирая слёзы с её слегка одутловатых щёк.

Она плакала тихо, почти беззвучно. И так же тихо, как эти слёзы, текла её речь. И были те слова также солоны, как и её слёзы. Всё выплакала-выложила, что было в её судьбе. И про дольнее, как зима, вдовство. И про сыночка, что рос сиротой.

— Вырастила одна Иванушку. Забрали его в армию. А назад и не отдали. Одна бумажка пришла. А в той бумажке казённой — "погиб при исполнении..." Да какое исполнение, коли потом дозналась, что забили мово Иванушку, от побоев истёк.

Два человека — две горьких судьбы. Сошлись они на миг на росстанях российских дорог и будто не чужие вовсе были, а и впрямь мать с сынком свиделись. А по судьбам тем одна машина прогрохотала — железная государственная человекодробилка.

...До срока, о котором извести дружок, осталось два дня. Мария Ивановна поставила на печурку бачок с водой, дала мыла, велела вымыться и ждать. В ожидании он уснул. Вот тогда ему и приснился тот сон.

Мария Ивановна обернулась скоро, хотя до станции оказалось неблизко. Из сумки, которую она принесла, были извлечены плащ, костюм, сорочка, галстук, полуботинки и даже шляпа.

— Готовила Ванечке, — обронила она. — Одевай...

Он потупился.

— Одевай, одевай, — махнула Мария Ивановна и вышла за двери.

Всё пришлось впору. На лагерных харчах он изрядно отощал, а тем более — за время побега. Но кость, его стать остались при нём. Побритый, одетый во всё новенькое, он опять не узнал себя, как не узнал чуть раньше, когда впервые после побега глянул в зеркало. Перед ним был молодой, худощавый и элегантно одетый мужчина. О минувших скитаниях напоминали только худоба да воспалённые глаза.

Вернулась Мария Ивановна.

— Ну как?

Он молча склонил голову и ткнулся в её руку. Слов не было.

Поезд на полустанке не останавливался. Но Мария Ивановна придержала его. Об этом она условилась на станции, когда ходила за одеждой. Тогда же купила и билет.

Что ещё было в те последние мгновения, на исходе той первой и последней встречи? Мария Ивановна сунула в карман плаща деньги. Он раскрыл было рот, не зная благодарить или отнекиваться, но она отмахнулась — мол, чего ты. Он снова припал к её руке. Она стыдливо отдёрнула, скользнув глазами по замедляющимся вагонам. Поезд уже тормозил. Раскрытые двери вагона подплыли и замерли. Она подтолкнула его, задышливо всхлипнув. Он повёл было плечом, но она вновь подтолкнула его. Вжав голову в плечи, он резко взлетел по ступеням. Покачиваясь и зажмурившись, он балансировал на самой кромке. Потом ухватился за стенки и обернулся. Вагон поплыл. Поплыли, затуманившись мутью, глаза.

— Только не доводи, — выкрикнула она, — не доводи до беды. Слышишь?! — Торопливо перекрестила его, и кромка дверей заслонила сначала её домик, где снился ему тот сон, а потом и её, Марию Ивановну...

Русские матери. Молодые и старые. Сухопарые и раздобревшие. Ворчливые и тихие. Все такие разные и не похожие по характеру и судьбе. Но доведётся пропащему мужику склонить перед вами голову — и забудете ваши собственные невзгоды и беды, собственную печаль и тоску, и из сердца вашего, кажется, совсем уже оскудевшего, вдруг заструится живая вода доброты и сострадания, вашей любви и нежности.

...Поезд пришёл вовремя. Попал Баскин к сроку. И... опоздал. Свадьбу перенесли, она началась на сутки раньше. Поезд прибыл в их городок, когда в ресторане уже кричали "Горько!". Об этом он узнал прямо на вокзале. Сердце остановилось, куда-то полетело. Он схватился за горло, не пустил.

— Рановато, — прошептал, прислонившись к стене. А на стене возле линейного отдела милиции были вывешены портреты тех, кого разыскивали. Среди прочих был и он.

Переведя дух и поглядев на собственную отпечатанную на жёлтой бумаге фотографию, он направился к ресторану. Других ресторанов в их городке не было.

Из широких окон неслась залихватская музыка — местные лабухи старались вовсю. Не каждый день здесь устраивалась такая свадьба. Гостей — тьма, чуть не все ресторанские столы сдвинуты. Звон посуды. Гомон. И — музыка.

Баскин оглядел застолье, до гостей ему не было дела, хотя мелькали и знакомые. Он искал её, благо шторы оказались распахнуты и всё пространство зала просматривалось. Один раз мелькнуло яркое белое платье и исчезло. Он подошёл вплотную, перевёл глаза в торец стола, где обычно сидят молодые. Невесты не было. Стул оказался пуст. А на месте жениха — Баскин глазам своим не поверил — сидел... Яшка. Тот самый Яшка, спасая которого он схлопотал срок. Баскин обомлел. Так вот почему Яшка не подтвердил, что видел у того нож. Не только потому, что боялся мести, как думалось ему, Баскину. Он же ставил на Динку. Он всегда на неё пялился, ещё в школе. А тут такая возможность... Что стоит смолчать? В итоге Баскину — усиленный режим, колёса тук-тук, далеко... А он рядом, у него перспектива. Он же сокурсник. Будущий юрист, причём в третьем поколении. При этом надёжный товарищ, хороший друг. А потом... Тише едешь — дальше будешь... Ай да Яшка! Так вот почему дружок не черкнул, кто жених. "Сказать — всё равно не поверишь". Да и впрямь...

Баскин подошёл к дверям и шепнул одному из гостей, который вышел перекурить, чтобы позвал жениха. Мол, привёз подарок, а заходить нет возможности. Яшка явился живо. Он шёл к дверям победительно, как возбуждённый молодой юрист после удачно проведённого дела, он весь сиял и лучился. Чёрные кудрявые волосы, чёрный костюм-тройка, чёрные блестящие штиблеты и бело-розовое холёное лицо. Он нёс себя торжественно и достойно, как и подобает человеку его положения, его состояния и его круга. А увидел Баскин — и сомлел. Только жалко и глупо улыбался.

— Не ожидал? — сказал Баскин.

— Э-э-э, — у Яшки перехватило горло.

— Чего мычишь? — хмыкнул Баскин. — Как же обвинительные речи будешь произносить?

— Я адвокат, — наконец выдавил Яшка.

И тут возникла она. Она выпорхнула неведомо откуда и оказалась между ними. Динка! Как он ждал этой встречи! Чтобы глаза в глаза. Как он готовился к ней! Как он представлял её! Как он надеялся на неё! Он же помнил, как она загоралась. Не то что от прикосновения — даже взгляда, даже жеста, даже, кажется, мысли... А сейчас... Сейчас он не узнавал её. Лицо то же... Те же губы... Губы, которые... Но глаза... Эти жёстко насупленные брови и глаза. Холодные, чужие, другие. И одно только слово на выдохе:

— Уходи!

Боже. И это всё? Это всё, ради чего он бежал? Бежал, несмотря на новый срок, на опасность схватить пулю... И это всё?

Как он сдержался! Как не ринулся на это стеклянное веселье, чтобы раскровянить лоб, потопить в крови свои глаза! Не иначе благословение Марии Ивановны уберегло. Крест её последний остановил. Он молча развернулся и пошёл прочь. Сердце уже не летело. Оно копошилось, как скворец, которому проводами перешибло крылья.

Глава 10

Он понял, зачем ему снился этот сон. Это был зов. Первый раз — как кривая усмешка, знак, что поздно. А теперь — зов...

Баскин, не торопясь, выбрался из спальника. Посмотрел в окно. За окном белёсо мглилась пустая тундра. Под ложечкой сосало. Не ел с вечера, да и то, что ел, ушло не туда. Хотел было на кухню сходить, да передумал. Зачерпнул только ледяной воды и сквозь зубы, одолевая ломоту, выпил.

В балок вошёл Дед. Он оживлённо заговорил про охоту. Мол, снял с капканов пару песцов — только что освежевал. Ещё не полиняли, но уже ничего.

Баскин покивал, вроде как позавидовал. Потом натянул валенки.

— Тоже что ли размяться... — это он обронил вскользь.

— А что — валяй! — отозвался Дед. Отозвался готовно и как-то торопливо.

— А ружьё? — надевая полушубок, спросил Баскин. — Ружьё дашь?

— Бери, — охотно отозвался Дед. — Только Венька все патроны выжег, — он кивнул в глубину балка. — Один вот и остался. — Дед ткнул в висевший на поясе патронташ.

Баскин хмыкнул. Куркуль Дед. Сало лопает в одиночку и тут... Но Качегов видать, не понял его.

— Ладно, Дед, — Баскин вытащил из патронташа патрон — по метке это был "жакан". — Мне одного хватит, — и засунул его в карман полушубка.

Наст был твёрдый. Ноги почти не проваливались, да и мало ещё снегу выпало. Разве только в складках...

Баскин шёл вдоль моря. Впереди начинался едва уловимый глазу склон — первая сопка предгорий Тимана. Подошвами он подъёма не ощущал. Потому момент, когда достиг навершия, не заметил. А когда обернулся — начался уже спуск.

Обернулся Баскин на ходу. Позади, вернее сбоку, доносился неясный сосуще-протяжный звук. В складках местности мелькнула какая-то тень. Куропатка, должно быть, равнодушно подумал он и остановился. Глаза скользнули выше. Балок, избёнки зимовья уже скрылись за холмом, хоть и не видным он казался. Над склоном торчала одна вышка буровой. А звук меж тем прекратился. Баскин двинулся дальше. Зудящий посвист возобновился. Он досадливо вскинул на плече ружьё — звук встрепенулся, усилился, и он всё понял — стволы. Это они завывали.

Спустившись немного по склону, Баскин остановился. Слева клубилось море, источая чёрную испарину. Справа виднелась ещё одна сопка, которую венчала триангуляционная вышка.

Ну всё, решил Баскин, дальше нет смысла. Он снял с плеча ружьё, извлёк из кармана патрон и загнал его в патронник. В мыслях было пустынно, как и в природе. Сплошная серая мгла. Серый, неосвещённый снег. Серое одномерное небо. И ничего более. Он вытянул руку и засунул ствол в рот. Ружьё было не чищено. Дохнуло затхлой перекисью сгоревшего пороха и сального металла. Его едва не вывернуло. Он с отвращением вырвал ствол изо рта, содрав с губ примёрзшую кожу. В детстве, балуясь, касались языком дверных ручек, язык прихватывало. Было больно, но смешно. А сейчас было противно.

Он завалился на снег. Завалился, как стоял. Полежал, поглядел в серое, убогое, как тундра, небо, сел. Скинул валенок с правой ноги, потом носок. Ноге было не холодно, она была тёплая и розовая, от неё исходил пар. Он приставил ствол к полушубку — как раз под второй пуговицей — и стал пристраивать ногу. Краем сознанья подумал, что надо бы расстегнуться, но передумал — полушубок задрипанный, не ахти какая преграда. Тем более в упор.

"Ни тяготы в душе, ни пороха в нагане..." Так, кажется.

Большой палец ноги, который плотно примыкал к соседнему, никак не хотел отделяться. Он подтянул ногу, с силой вынул его, подсунул ногу обратно и тотчас попал в ячейку — туда, где гнездился спусковой крючок.

Грохота он не услышал. Услышал лишь лёгкий хлопок да слабый толчок, который обрушил его навзничь. Так и бывает, видать, подумал он. А ещё не узнал небо, которое склонилось над ним. Это было другое небо. Не то, которое он видел прежде. Он силился понять — какое, и не мог.

Кругом было тихо. Истаивало облачко пара над губами. Холодил щёку низовой тягун. И едва уловимо звенело в ушах.

Тишину, которая обстала его, — тоже не привычную, а какую-то другую, более пронзительную и явственную, — нарушил звук. Шорох — не шорох, скрип — не скрип. Подумал, внутри — суставы или капилляры, обсыхая, хлопают. Но — нет — звук усилился. Он шёл снаружи. Скрип. Торопливо-равномерный, порой сбивчивый. А потом то в такт, то вразнобой — донеслось прерывистое всхлипывание. Баскин не успел ничего понять, как сбоку к нему метнулась тень. Его накрыло чем-то белым. Потом донёсся хруст снега. И тотчас лицо опалило чужим дыханием. Руки, захолодевшие его руки, обхватили чьи-то сухие горячие ладони. Потом эти руки, робко подрагивая, коснулись его лица. Раздался голос, какой-то стон. Баскин раскрыл глаза. Небритая сивая щека. Оплывший застуженной слезой глаз. Дед. Это был старик Качегов.

— Я это, — выдохнул он с усилием, — Лёшка ты Лёшка. А это ты. Живой, — и зачастил, и затараторил, и заулыбался и всё зачем-то норовил укрыть простынёй.

— Ой, думал, грех на душу... Господи, помилуй! Думаю, обхитрю. А ну как иначе выйдет. Сердцу-то много ли надо?! На фронте, бывало, до передка не доходили — дуба давали. Так страх-то гробил. А тут взаболь. Ну, слав Богу, что обошлось. Слава, те Господи!

И потом уже, сбросив свой маскхалат — меченную печатью простыню, натягивая Баскину валенок, поправляя ушанку, Дед всё не умолкал, но говорил уже спокойней, деловитей.

Я ведь понял тебя, Алёшка. Как в утрах прилетел — так и понял. По лицу твоему. Гляжу и не узнаю. Мужика-то нет. Уже не здесь, кабыть... Нет, смекаю, — шалишь. У меня ведь с той каргой давние счёты. Ужо расскажу... Нет, думаю, не дам, не допущу того. Я ведь никуда не ходил, Алёша. Про песцов-то это я так... Всё тебя караулил. Зайду — спишь. И снова прочь. Все ружья убрал. Все патроны. Все верёвки и шнурки. Даже сапожный инструмент свой... Хожу туда-сюда, а спокою нет. Раз, думаю, он решил — всё равно ведь... Не сейчас — так после. Вот и придумал с этим патроном. Пуля-то вот...

Дед сунул в его ладонь кусочек металла. Баскин сжал его в кулак. Неровные края больно накололи ладонь. Баскин разомкнул пальцы. На перекрестьях линий судьбы лежал увесистый кругляш свинца, зубчиками напоминавший фрезу. Баскин скосил глаза на полушубок. На груди пепельной медузой растеклась пороховая гарь.

Глава 11

Странные сны нисходят человеку на берегу океана. Особенно зимой, когда в природе воцаряются всего два цвета. Такие сны не проникают в городские квартиры. Таких снов не бывает в стенках деревенских изб. Такие сны вообще редкость. Они являются только на просторной равнине, только на стыках непомерной воды и суши, только на сломах мощных природных стихий. И ещё одно непременное условие — если взор и душа человека обращены к небу.

Огромная центрифуга неба вращается перед твоим взором. Что это? Вселенская пилорама? Н-е-ет. Душа такого не принимает. Она жаждет иного. Огромная центрифуга, усеянная колка́ми звёзд — это диск. Диск небесной шарманки. Вращаясь перед твоим взором, он доносит созвучную твоей душе музыку. Музыка называется тишина. Абсолютную тишину слышал только первый кузнечик. С тех пор он её ищет. Пытаясь услышать, замирает, а потом недовольно трещит на всех: тр-шр-ш.

А вот небесная сфера пучится, как фиолетовый конский глаз. Блик взошедшей луны оживляет это вселенское око, и оно взирает на тебя, завораживая восторгом и ужасом.

А вот медленные звёзды, точно алмазные резцы, чертят на аспидной доске неба какие-то заклинания. Что это? Клинопись? Латынь? Арабская вязь? Что тебе внушается небом? Как это прочесть? Силишься. Гадаешь. И нет тебе ответа.

Странные сны приходят человеку на берегу океана. Но не всякому. Человеку, которому невнятно пространство, которому океан лишь край суши, а весь его мир сужен до пределов собственного существа, таки сны не снятся. Им тесно в его затворённой, точно клетка, душе.

Глава 12

Прошла неделя — выходные закончились. Дед с Баскиным снова заступили на вахту. У них пошли ночные смены. О том, что стряслось, они не заговаривали. Помалкивал Дед, отмалчивался и Баскин.

Баскин был тихий, не то чтобы сонный, но какой-то пригасший. Качегов, видя его состояние, ни расспросами, ни лишней работой не докучал. Только подъёмы и спуски. Остальное, остерегаясь дёргать по мелочам, делал сам.

Стоял уже конец ноября. Снегу навалило изрядно. В последнюю их ночную смену вызвездило. На небе от краю до краю заиграли сполохи.

— А что, Алёшка ты Алёшка, давай баньку затопим. До утра подъём делать не нать. Порода-то не масло, твёрдая. Я один управлюсь. А ты топи. Лады?

— Лады, — угрюмо кивнул Баскин. — Если понадоблюсь, шумни.

— Добро, Лёша, добро, — Дед подмигнул. — Эх и попаримся!.. У меня и венички в кандейке припасены!

Банька, одно из строений старого зимовья, стояла между буровой и балком. При Баскине её ни разу не топили. Мылись кто как. Кто кипятил в столовке воду и обтирался до пояса. Кто дожидался отгулов и брал своё в Пёше. А кто, вроде Веньки, вообще, казалось, не знали в этом нужды.

Спотыкаясь и проваливаясь в сугробах, Баскин подошёл к баньке. Свет от фонарей с балка и с тепляка сюда не достигал. Но свету Баскину хватало — небо было чистое, в полный накал горела луна, гроздьями висели звёзды, во всю ширь полыхали сполохи.

Баньку замело едва не по крышу. Дрова были не колоты. Россыпь берёзовых да еловых чурбаков торчала из-под снега жёлтыми слитками.

Сначала Баскин решил откопать вход. Стоит ли колоть дрова, не узнав, как там печка. А вдруг негожа?!

Лопату Баскин снял с пожарного щита — он стоял неподалёку. Снег был ещё не плотный, поддавался легко. Но пока он пробивался ко входу — изрядно взмок.

Дверь, слегка перекошенная, поддалась со скрипом. Баскин чиркнул спичкой и вошёл в предбанник. На скамейке стоял стакан с оплывшей свечкой. Баскин снова чиркнул спичкой, сковырнул обгоревший фитилёк и, запалив свечку, отворил дверь в баню.

Печурка оказалась в целости. Водяная рубашка — прямоугольный котёл тоже. Заслонка двигалась.

Баскин осмотрелся. На выстуженном, посеребрённом инеем полу лежали блёклые берёзовые листья. Они лежали и на скамейке, и на прогнувшемся слегка полке́. Баскин, пригнувшись, шагнул к оконцу. Снаружи оно было глухо забито снегом. На подоконнике лежал розовый обмылок. Баскин склонился. Пахну́ло земляникой. Он поднёс свечку ближе. Рядом покоилась маленькая божья коровка. Он легонько коснулся её пальцем. "Божья коровка, полети на небко, там твои детки кушают конфетки..." Нет. Эта никуда не летела. Ей уже некуда было лететь. Или наоборот — улетела, оставив только хрупкую память.

Баскин развернулся. Скинул в предбаннике полушубок и, задув свечку, вышел вон. Теперь предстояло наколоть дров. Дров надо было много. Даже чтобы нагреть эту настуженную избёнку, довести хотя бы до жилой температуры, надо было шуровать и шуровать, а чтобы сделать из этого склепа баню — и подавно.

Начал Баскин не торопясь. Сначала обмёл снег вокруг кучи чурбаков. Потом выбрал берёзовую колоду, поставив её на попа. Потом наковырял из-под снега десятка два чурок, чтобы не искать их поминутно. А уж после принялся махать колуном. Колун оказался знатный. Пластал поленья за милую душу. Аж звон стоял. Да и Баскин ведь был не слабак. Это же с его размаха разваливались надвое ядрёные, что тебе суворовские барабаны, чураки.

Первый азарт прошёл. По бокам колоды с обеих рук высились уже горки поленьев, поблескивая на сколах затвердевшей смолой. Пришла пора затапливать да смекать воду. Пусть топится, греется — после можно будет ещё подрубить.

Печурка разгорелась быстро, занялась с одной спички. На очереди была вода, точнее снег. Чтобы появилась в баке вода, надо было забить его снегом. На кухню снежные бруски, напилив их ножовкой, таскали обычно на тонких самодельных противнях. В предбаннике лежал кусок фанеры. Баскин решил приспособить его. А вместо ножовки использовал лопату.

Того снега, что Баскин притащил на щите, хватило с избытком — бак был забит с верхом. Но глянув на остатки, он понял, что воды натает немного, разве только скроет дно. И он пошёл наружу, чтобы нарубить брусков впрок.

Так он и сновал туда-сюда. То рубил дрова, то пластал снежные бруски, то подбрасывал в топку, то пихал в бак.

В очередной раз выйдя из баньки, Баскин устало разломил спину, потянулся и поднял глаза. Тундра была как на ладони — столько света лилось с неба. Звёзды стояли низко, словно светлячки в деревенском гумне. Так и представилось то гумно, в котором ночевал на каникулах. И луна была совсем рядом — и не низко над горизонтом, и не высоко. А уж сполохи играли! Вот где был простор для детских фантазий. То они разворачивались перьями, словно веер снежной королевы. То вдруг распахивались как меха какой-то серебряной гармони. То устремлялись ввысь, точно волшебная лестница. То вставали могучей стеной, словно бастионы града Китежа.

Баскин глядел во все глаза. Хотелось кого-нибудь окликнуть, показать. Ведь на много вёрст вокруг никто сейчас этого не видел. Но кого можно было окликнуть? Все спали. Бодрствовали только они с Дедом. Но Дед стоял у бурового станка и едва ли стал бы отрываться от работы.

Что Баскин чувствовал ещё, кроме сожаления? Пожалуй, гордость. Странную гордость, что этого не видит никто. Сожаление, что никто не видит. И гордость, что никому это не дано. А ещё удивление. Зачем природе так блистать? Зачем так красоваться? Для себя? Или за этим что-то кроется? Что-то таится? Какой-то знак она подаёт?

Странное дело. Всё вокруг казалось неизменным — и эта тундровая пустыня, которая обстала с трёх сторон, и это море, которое схватилось наконец-то льдом, и это зимовье, притулившееся на кромке суши. Но свет! Этот мягкий струящийся фосфоресцирующий свет! Белёсо-пасмурный цвет короткого дня напоминал застиранную больничную рубаху с чёрным штемпелем "ИТУ". Он не грел. Нет. Он только покрывал. А этот отражённый свет, что струился из ночного мрака, проникал внутрь. Он охватывал постепенно всё существо. Он достигал потаённого сумрака души и не отторгался этим сумраком, а сливался с ним, наполняя как поток каплю, своей прозрачностью и безмерностью.

К концу смены, когда стало зеленеть на востоке, прогорело три топки. Баскин подбросил новую охапку, затолкал в уже наполнившийся водой бак снегу и отправился на буровую, чтобы помочь Деду сделать подъём. Когда снаряд был поднят и все десять труб выстроились снаружи, Баскин пошёл искать горючку. Перед сдачей вахты полагалось залить соляркой столитровый бак, приколоченный снаружи тепляка.

Прошёл час, не меньше, прежде чем Баскин снова заглянул в баньку. Дрова почти прогорели. Печка требовала добавки. Он притащил две охапки, набросал втугую. В трубе снова загудело — тяга была отличная. Потом опять подсыпал снега.

Смена шла к концу. Баскин поднялся с колен, вытер тыльной стороной ладони пот, стянул свитер и присел на скамейку. Ноги, руки, спина да всё тело ныло. На самое малое движение отзывалась каждая мышца. Однако раздражения он не испытывал. Только усталость. А на душе было тихо.

Оконце, поначалу заметённое снегом, оттаяло. Баскин поднялся, подошёл ближе. Сквозь стёкла видна была дымившаяся полынья. Взгляд его мимоходно скользнул по подоконнику. Розовый обмылок лежал на прежнем месте. Божьей коровки не было. Где она? Баскин огляделся, поискал глазами по полу, по полку́. И вдруг увидел. Божья коровка покоилась на куске берёсты, который лежал возле лавки. Баскин уже решил, что её как-то сдуло — либо печной тягой, либо дверным сквозняком. Но склонился ближе — и глазам своим не поверил: божья коровка легонько вздымала крылышками. Баскин поднял берёсту и подставил к ней краешек ладони. Божья коровка повела усиками и доверчиво потянулась к живому телу.

— Вернулась? — прошептал Баскин.

Глава 13

Давно ли оборвалась последняя команда "На помыв!" Давно ли начкар гаркнул "Арш!", а конвоир, блюдя дистанцию, понукал ускорить шаг. Давно ли в последний раз его вывели из зоны и повели в баню... А уже выветрилось. И ощущение ожидания. И само мытьё. И даже усталое разочарование, которое обычно порождала баня, — ждёшь праздника, а он не сбывается. Хотя какая это была баня! Так, "помывуха", "суходрочка для вшей", не более. Потому и выветрилось.

И городская баня, куда он наведался прямо с поезда, тоже не запала. Такие же каменные стены, такие же железобетонные скамейки на двоих. Такие же сиплые краны с едва горячей водицей...

Нет, то были не бани, одни названия, что бани. Зато эта! Баскин просто не ожидал такого!

Стены бани так прокалились, что смолой старой потекли. Дух лесной пошёл — что тебе в знойный день на сосновой опушке. А тут ещё запарили венички — Дед с Баскиным в первый жар окунулись — совсем летом запахло. Баскин аж глаза от удовольствия прикрыл, лёжа на полке́.

— Спишь, Лёшка ты Лёшка? — усмехнулся азартно Дед. — Ничего! Сейчас запрыгаешь! — и с размаху чохнул на каменку ковшик кипятка. Банька была маленькая — четыре шага в ширину да шесть в длину. Жар мигом достиг полка́. Запекло уши, шибануло в нос. Баскин едва не задохнулся. Если бы не лежал, наверняка бы обнесло. А тут только сердце зачастило.

— Ну как? — кликнул снова Дед. — Вроде мало. А? — И не дожидаясь ответа, плеснул снова.

Баскин вжался в поло́к — он лежал ничком — и только что не сросся с этими досками.

— Что, Лёшка ты Лёшка, припухаешь? — Дед напялил на свою плешь кожаную ушанку. — Ничего-о. Чай не на фронте. Это там палюче было. Жару-то немец давал. Лежишь да в земельку жмёшься. А тут что!

Дед выхватил из тазика веник, шагнул к полку́.

— Ну, обтерпелся?

Баскин что-то бормотнул.

— Ну, лады, — понял по-своему Дед. — Кожа жару набрала, теперь надо его вглубь... Чтобы оттель всё потянуло.

Он встряхнул веник, обсушил его, помахав в воздухе, а потом мягко опустил на спину Баскина. Баскин вцепился в доски.

— Расслабься, расслабься. Что ты как? — Дед шлёпнул веником по локтю. Баскин разжал пальцы и закрыл глаза. Будь что будет!

Дед снова коснулся веником спины. Сначала легко, поглаживая кончиками листьев. От плеч до ягодиц, потом поперёк — с боку на бок. Потом встряхнул маленько, пробежался веничком по всей спине. А после уже прихлопнул. Не сильно, но плотно. Потом ещё раз, ещё. Да по оплечьям, да под лопатки, да под рёбра. После с оттягом, нагнетая жар и раздёргивая кожу. И то вдоль, то поперёк, то какими-то немыслимыми восьмёрками. Словно какой-то ритм задавал, мелодию выводил, и тут же слова к ней подбирал. Да при этом пыхтел, отдувался, запаляясь от жара и работы. Но не отступал. А всё парил да приговаривал:

— Кислую-то шерсть выгоним... Кислую-то шерсть выгоним.

Баскин вытаращил на него сумасшедшие глаза:

— Чо-о? — Запёкшийся рот его едва шевелился.

— Шерсть, говорю, кислую, — дохнул горячо прямо ему в лицо Дед. — Чтоб нутро не колола, — и снова принялся охаживать распростёртое тело.

Баскин терпел из последних сил, терпел, стиснув зубы. Но когда Дед, почти не останавливая веника, чеханул на каменку ещё один ковшик, он не выдержал.

— Всё-о-о! — выхрипел он, неуклюже сорвался с полка́ и, широко расставляя ноги, почти вслепую метнулся к двери.

...В балок Баскин вернулся разомлевший. Голова сладко кружилась, размягшие мышцы ныли. Думал дождаться обеда — с ужина ничего не ел. Но завалился на рундук — и мгновенно уснул.

Спал Баскин долго. Спал без снов. Причём не меняя позы — как лёг на спину, так и проснулся лёжа на спине. Только кто-то накрыл его полушубком.

Сквозь таявшую дремоту Баскин слышал, как Борька перебирает струны гитары. Мишка время от времени всхохатывает, балуясь с Дамкой, а Дед всё шикает на них. Наконец Баскин открыл глаза, потом широко зевнул и потянулся.

— Проснулся, Лёшка ты Лёшка, — обрадовался Дед. — Давай, давай. Там ужин тебе оставлен... Мы все уже...

— Лады, — отозвался Баскин, поднимаясь на рундуке. Дед, сидя у него в ногах, кропал валенок.

— Мой что ли? — кивнул Баскин.

— Твой, Лёшка ты Лёшка, — протягивая дратву, ответил Дед. — Дыра уже у тебя, паря. Опять нога-то задурит.

Баскин смутился — забота Деда тронула. Но чтобы не показывать вида, потянулся под рундук — там стояли сапоги. И уже, сгибаясь, куда-то в пол выдавил:

— Спасибо.

Дед в ответ махнул рукой, мол, чего там. Зато встрял Полонихин.

— Тебе, Лёха, спасибо! Коллективная благодарность за баньку! И хотя нашей заявки не было, постфактум, как говорят в юриспруденции — прими. — Он шибанул по струнам.

Затопи ты мне баньку по-белому.
Я от белого свету отвык.
Угорю я, и мне, угорелому,
Пар горячий развяжет язык.

Прежде бы Баскина, пожалуй, передёрнуло: с чего это он?.. А тут принял. Принял спокойно, без всяких подозрений — ни подвоха, ни намёка не почувствовал.

И Сунцов поблагодарил его. При этом добавил, что за топку бани положен наряд, и что он его обязательно выпишет.

А Мишка благодарил не столько за баню — сколько за божью коровку, которую ему Баскин принёс. Мишка просто обалдел от этого подарка. Он носился и тетёшкался с ней, словно мать с дитём. Устроил божьей коровке домик в спичечном коробке, натрусил сахарной пудры, листочек какой-то из-под снега откопал. Водицы на него каплю капнул. И всё говорил, что это добрый знак, что это к письму.

— Да к письму паук, — попытался утихомирить его Дед. Но Мишка стоял на своём.

— Не паук, а божья коровка. Мне бабушка говорила.

...Прошло две недели. Письмо действительно пришло. Да не одно. Мишка получил аж два письма. Он прочитал их несколько раз, потом отложил, а к вечеру опять принялся за чтение. Эти захватанные, замасленные тавотом и соляркой листки Мишка неожиданно протянул Баскину, мол, почитай, посоветуй. Баскина это малость удивило. Он не привык читать чужие письма. Но коли просят...

Первое письмо было от Мишкиной бабушки. Качегов говорил, что Мишка — сирота. Отец и мать его в одночасье потонули, когда ему было лет пять. Остался он на руках у бабушки. Она его вынянчила, вырастила. А прилетел раз дядька — покойного отца брат — и сманил Мишку "за длинным рублём". Вот так он и оказался на Руминичном.

"Здравствуй дорогой Миша. С приветом бабушка. Письмо твоё получила. Спасибо. Я очень рада, что вы написали. Так вы уехали далеко в тундру, в глушь. Спать надо в палатках. Весь простудишься. Береги себя Миша. Погода холодная ноне. А там и подавно. Миша я вашу посылку получила. Я думала свадебна мне пришла, всего накладено да ещё бутылочка. Спасибо тебе Миша что не забываешь бабушку.

Санька тёты Маши жил дома месяц. Здоровый из армии приехал такой. Теперь уехал в Архандельское. Там будет работать. Дома погулял. Всё приходил в утрах. С Ниной гулял и она к ним приходила.

Тёта Маша болеет второй месяц. Колет под лопаткой. Делает уколы. Стало получше. Был Юра Волгин. Приезжал на машине, звал в гости. Да Марья болеет. Некак оставить.

Я потихоньку топчусь дома. Одышка мучит. Никуда не хожу. Ты пишешь Миша старичок у вас есть. Нет Миша. У меня жених сейчас лопатник — могилу копать.

Приезжай внучек скорей. Бабушка вон как соскучилась по тебе.

До свидания. Баба Анна".

Другое письмо — Баскин понял — было от девчонки:

"Привет из Кутованги! Здравствуй, мой милый Мишенька! С массой наилучших пожеланий к тебе любимая. Получила от тебя письмо, за что сердечно благодарю, но с ответом немного задержалась. Прошу у тебя извинения. Получила твою фотографию. Ты, Миша, уж больно похудел. Всё-таки работа даёт жару.

Сегодня 9 декабря. На улице валит снег. Конечно, Мишенька, не хватает тебя. Это всё время.

Опишу о себе. Я по-прежнему живу не тужу, жива и здорова, чего и тебе желаю. А желаю я тебе много счастья на веку, сколько в океане есть на дне песку. Завтра отработаю последнее утро, а после на ночь. У нас маслозавод расширять будут, народу не хватает, механик нужен.

Ты пишешь, что в мае приедешь в отпуск. А может быть, насовсем, Мишенька! Как ещё долго ждать.

Сейчас начался телеспектакль "Следствие ведут знатоки". Протаскивают пьяниц. Мне вообще-то этот спектакль нравится. Сегодня вторая часть.

Богданова гуляет с морячком. Он в отпуске. Вообще-то он по ней. Так-то вроде ничего. Ему осталось служить 8 месяцев. По-моему он вроде бы живёт у них, только на ночь, конечно, уходит. Ну, расписала я тебе о ней. Тебе и так не до этого. Галю Балашову послали на месяц в Онегу, Витька у ней учится на тракториста. На танцы давно уже не ходила. Не люблю я в клуб ходить. Ты тоже наверное моего мнения.

Мишенька, как мне хочется тебя увидеть. Так уж соскучилась. Говорю, хоть бы приехал денька на два. А? До свидания. Целую тебя много раз. Зоя".

Первое письмо Мишка подсунул, скорей всего, так — за компанию. Тут не было никаких проблем. А вот второму, видать, требовалась какая-то сторонняя экспертиза. Письмо, конечно, было глуповатое, наивное, но чистое. И та доверчивость, с которой Мишка протянул его, и ожидание требовали от Баскина осторожности и простоты.

— Так ведь ждёт, Мишка. Чего ты волнуешься?! Хорошая, по всему, девка...

Мишке, оказалось, большего и не требовалось.

— Хорошая — точно. Смешливая, весёлая. И хозяйственная. — Мишка сделал упор на последнем слове. — Сама шьёт. По дому всё умеет, — он сделал паузу. Ужо с получки куплю кольцо.

— Жениться решил?

— Аха, — зарделся Мишка. — На майские и распишемся.

— Поздравляю! — улыбнулся Баскин, возвращая письма.

— Спасибо, — разулыбался Мишка и хлопнул рукой по конвертам. — А тебе тоже скоро придёт. Точно, точно. Вот увидишь.

Баскин усмехнулся — кто станет ему писать. Но не ответил. Да и чего было отвечать. А Мишка оказался прав. Через пару дней с очередным вертолётом Баскину пришло письмо. Почерк был незнакомый, ошибиться он не мог — не так уж много он получал за свою жизнь писем. Но письмо предназначалось ему.

"Здравствуй, Лёша!

Не сердись на моё письмо. Что я вот так, без уговора. Я не могу тебя забыть. Ни слова твоего, ни взгляда. Как ты говорил. О себе. О Марии Ивановне. О её доброте и бескорыстии.

Лёшенька, не сердись. Не сердись и не кори меня. А всего лишь пойми. Я хочу родить. Я хочу от тебя родить, Лёшенька. Я словечка поперёк не скажу. Не упрекну никогда. Только приезжай. Я век за тебя молиться буду. Только дай родить.

И ещё. Если что было не так — прости. Ты сам просил. Я хотела как лучше. Фаина".

Глава 14

Перед Новым годом передали приказ о переводе Алексея Баскина из учеников в помощники бурового мастера.

— С тебя горит, — объявляя ему об этом, сказал Сунцов. — Отмечать будешь в Пёше?

— Не знаю, — пожал плечами Баскин. Он не собирался лететь в Пёшу. Ни на выходные, ни на Новогодние праздники.

Станок остановили 30 декабря, благо было воскресенье. В тот же день, ближе к вечеру все и улетели. На буровой остались только Дед и Баскин.

Последнее утро 1979 года выдалось ясное и тихое, хотя рассвело и поздно. Незаметно, минута за минутой, приближалось новое десятилетие. Было странно и почему-то тревожно.

Дед разогрел прямо в балке банку тушёнки, поставил на плиту чайник. Они позавтракали, не торопясь, молча попили чайку. Потом Баскин вышел на улицу.

Солнце катилось по кромке тундры, едва не цепляясь за отроги Тимана. Стояла непривычная тишина: не было ни ветерка, прилив-отлив торосы не будоражил, а главное — молчал дизель, вырубленный ещё со вчерашнего вечера.

Баскин огляделся. Что-то томило его, что-то беспокоило. То ли дата эта пограничная. То ли невольное безделье. Он глядел по сторонам, топтался возле балка и не находил себе места.

Решение сбродить на соседнюю буровую было внезапным. Причём не только для Деда. Баскин и сам такого не ожидал. Правда, наведаться подумывал, даже определённо собирался, но как бы не сейчас, позже, ближе что ли к весне. А тут словно кто подтолкнул.

Накануне шла итоговая радиоперекличка. Мастера докладывали в Пёшу, кто из буровиков останется в праздники на точках. Баскин особо не прислушивался, — говорят себе и говорят, — но краем уха уловил, что среди прочих мелькнула фамилия Пивнева. Пивнев — это знакомец, тот самый, который послал ему вызов в погранзону, работал на соседней буровой. Вот к нему и нацелился Баскин, вспомнив о вчерашней радиоперекличке.

— Не ходил бы, — услышав о намерении напарника, сказал Дед. — Далеко. Не ровен час...

— Доберусь, — махнул Баскин. — А завтра обратно.

— Ну, мотри, — поджал губы Дед.

— Не обижайся, старый, — Баскин тронул Деда за локоть. — Надо.

— Ну надо, так надо, — смягчился Дед. Только ружьё возьми. Да лыжи мои.

Когда Баскин оделся, Дед повесил ему на плечо свою двустволку, передал патронташ, а потом подчёркнуто со значением опустил ему в ладонь два тяжёлых патрона.

— Мотри, Лёшка ты Лёшка. Бывает и волк забродит.

— Лады, Иваныч, — Баскин твёрдо глянул ему в глаза. — Завтра буду...

Путь до соседней буровой был намечен санным вздыбленным снегом. Сбиться в такую погоду было невозможно. А расстояние меж ними составляло всего восемь-десять километров.

Баскин шёл ровно, не ускоряя и не замедляя взятый темп. Широкие лыжи, подбитые комусом, скользили плавно. Морозец слегка пощипывал, но не донимал. Солнце повернуло на лето. Но только-только. Поднявшись над горизонтом, оно бросало длинные тени от любой выемки, от любого кустика. До лета было ещё далеко.

Чего Баскин понесло на соседнюю буровую? Связывало их с Пивневым немного — одна статья да близость конца срока. А так ничего — отряды разные, бригады разные... Поблагодарить за вызов? Так большого труда это Пивневу не стоило, хотя мог, конечно, и не сдержать своего обещания. Поговорить за чефиром о прошлом? Было бы чего вспоминать! Так может просто помолчать? Посидеть в компании с тем, кто знает о твоём прошлом, и помолчать?

Баскин пересёк несколько сопок, обойдя стороной ту, памятную, и вслед за санным следом повернул вглубь материка. Из-под ног то и дело, заполошно фыркая, взлетали белые куропатки. Баскин раз дёрнулся, чтобы пальнуть вслед, да передумал. Влёт не достать, а тихо не подойти.

За очередным поворотом Баскин оглянулся. Буровая осталась где-то за сопками. Не видать было даже фермы бурового станка. Он поозирался и двинулся дальше.

Впереди мелькнула какая-то тень. Потом скрылась за развалами санного следа. И вдруг вынырнула на другой стороне. Песец. Баскин сорвал через голову ружьё. Патроны были уже загнаны. Взвёл курки и тотчас шарахнул. Приклад чувствительно долбанул в плечо. Пахнуло облачком порохового дыма. А там, где мелькнула белая тень, взметнулся султанчик снежной пыли. Скинув лыжи, Баскин бросился поперёк буерака, внезапно споткнулся, упал, живо поднялся и, выскочив на той стороне, побежал, проваливаясь на снежной целине. Песца не было. То место, где взметнулась снежная пыль, пересекали длинные, как тени от солнца, чуть рваные бороздки. Баскин потоптался возле них, метнул взгляд влево-вправо и вдруг заметил алое пятнышко. Оно было маленькое, как клюковка, но на снегу выделялось ясно и чётко. Глаза скользнули дальше. Рядом плавилось другое, слегка припорошенное снегом. Это пятно было крупнее. Ранен. Наверное, в лапу. Подволакивает и заметает. Хотя, может, и ветерком обмело.

След уходил за сопку. Каждый шаг песца, каждый шаг его правой задней лапы помечался каплей крови. И таких капель было много. Целая рубиновая нитка вытянулась.

Догнать! Эта мысль завладела Баскиным мгновенно. Он не был охотником. Но в редком мужике не таится охотничий азарт. Этот тягучий зов всколыхнул, потянул его, как когда-то тянул предков-охотников, и он послушно последовал за ним.

Как там надо его брать? Кругами. Так учил Дед. Подходить кругами, сужая путь отступления. А потом ткнуть в нюх. Чтобы шкуру не попортить. Он сразу... Хотя как не попортить! Пулей зацепил — считай, попортил. Надо было поправку сделать. Вон какой ветер. Хотя тогда был несильный.

О том, зачем ему песец, зачем его шкура — Баскин в тот момент не думал. Гнался и гнался, отмечая, что вот-вот настигнет добычу. Шарики крови были совсем свежие, ещё, казалось, тёплые.

Вдруг след оборвался, точно его и не было. Баскин глянул по сторонам, метнулся вперёд, оглянулся назад — нету. И позади тоже не было. Позади остался только собственный след. След этот был неровным, припорошенным. Неведомо когда поднялся и усилился ветер. Снегом занесло даже ближние следы, а дальше, казалось, совсем скрыла позёмка. Баскин растерялся. Откуда? Ведь только что, минуту-две назад, было ясно, тихо и вдруг всё смешалось, всё померкло. Не видать собственного следа, не то что санного пути, который заслонило стеной метели. Азарт погони, ощущение восторга и упоения мигом истаяли. Обожгло опасностью. Где он? Куда идти? Как выбраться?

Пурга дыбилась, кружилась вокруг него, хлеща наотмашь белыми охвостьями. Где-то обочь внезапно раздался лающий скулёж, похожий на хохот. Баскин оцепенел. Хребет прошибло холодом.

Белая свора кружилась в бешеном гоне, норовя искусать, изглодать его. Он не в силах был прорвать это визжащее на разные голоса кольцо. Он тужился, упирался, но тщетно — свора не отступала, и он тонул, всё больше и больше погружаясь в белое и сам покрывался белым.

Боже! Ещё два месяца назад он бы покорно отдался такому исходу. Был бы даже благодарен, что так невольно, что так вдруг... Но сейчас он не желал. Он хотел вырваться, выломиться из этой коловерти.

Дыхание сбилось. Закружилась голова, опьянённая неудержимым вихрем. Он очутился в каком-то коконе и ворочался в нём, с трудом одолевая сопротивление, пока не пал на колени.

Как темно! Как тесно! И как одиноко! Так, наверное, выношенный плод мечется в утробе умирающей матери. Слепой, беспомощный, он тычется, не находя выхода, пока не придёт конец.

Четвёртый сон Баскина

Кокон вздымает его, вздымает. Он плавно несёт его всё выше и выше. Как много кругом белого. Не хрупко-белого, не обжигающе-белого. А упруго-белого. Оно обстаёт его, облегает, наполняя каким-то странным теплом, которое струится и пронизывает всё его существо. Он не в силах открыть глаза, так они сведены неизъяснимым блаженством. И только сквозь томительно-дрожащую пелену век видит перья и остатком сознания, переполненного сладчайшей музыкой, понимает, что это крылья.


Очнулся Баскин вдруг. Не то от толчка, не то от удара, не то от падения. Ноги окоченели. Руки едва слушались. Но тепло не ушло. Оно осталось. Оно как бы мерцало, словно искры остывающего костра. Причём мерцало местами — под сердцем, на груди, под мышками и почему-то под локтями.

Веки разомкнулись. Он поднял голову. Метель улетела, как и взвилась. Глаза упёрлись в закатное солнце. Алой каплей оно застыло на кромке горизонта.

Баскин тягуче поднялся с колен. Он находился около заметённого, но не пропавшего зимника. Перебравшись на другую сторону, он увидел лыжи. Снег их совсем не замёл. Баскин это отметил, но как бы вскользь — сознание ещё до конца не вернулось.

Встав на лыжи, Баскин двинулся в путь. Шёл он долго. Солнце уже закатилось. Сумерки сгустились. Зимник при свете звёзд едва угадывался.

На место он пришёл в потёмках. Вышел на звук дизеля. Возле тепляка стоял Дед.

Глава 15

Движок на ночь Дед вырубил.

— Чего зря соляру палить! С карасинкой посидим. Да и караулить нать. Не дай Бог вразнос пойдёт... Верно, Лёшка ты Лёшка?

Баскин молча кивнул. Его знобило. Он никак не мог отделаться от того, что с ним стряслось. Дед украдкой поглядывал на него, ожидая, видать, объяснений. Но что он мог сказать, если и сам ничего не понимал.

В балке стояла вязкая тишина. На беду сели батарейки в транзисторе. Рация не фыркала. Один раз вышел на связь Сунцов. Было это в восемь вечера! Чувствовалось, что он уже навеселе. Спросил, как буровая, как дизель. Поздравил с Новым годом. И всё. Опять наступила тишина.

К столу — в своём, конечно, отсеке — Дед с Баскиным сели часов в десять. Было непривычно тихо. Странно громко стреляли дрова в печи, закипала на плите картошка, булькал спирт во фляжке.

По первой они приняли ещё раньше, на ходу, ещё не присаживаясь. Это чтобы разговеться, согреться, рассеять немоту и напряжение. Кажется, вдвоём были, а всё как поодиночке.

Стол вышел знатный. В банке серебрилась пряная селёдочка. В кастрюле дыбилась рассыпчатая картошка. На тарелочке матово блестела оленья строганина. В банке аппетитно зеленели болгарские огурчики.

— Ну, за старый год! — сказал Дед, поднимая стаканчик. — Кто старое помянет, тому глаз вон, а как без старого обойтись! — хитровато завернул он.

— Ну ты-то ещё не старый, Иваныч, — сказал Баскин. Он не стал плутать в словесных дебрях, не до того было. — Твоё здоровье!

Они выпили. Дед очистил своими корявыми пальцами дымящуюся картошку, потом откуда-то с рундука достал сало. При виде этого розового шматка Баскин неприязненно поморщился. Дед заметил это.

— Ты, Алёшка, не смотри так. Это лекарство моё. Язва у меня была. Боюсь снова... А мне надо жить. Долго надо...

— Больше всех? — грубовато съязвил Баскин.

— Больше, Лёшка, — не замечая жёсткости, ответил Дед.

— Грехов что ли много? Грехи замаливать?

— Грехи, Лёша, — сдавленно откликнулся Качегов. — Много грехов.

Глаза его заблестели. На них накатила та болезненная слизь, которая больше всего выдаёт старость.

— Ну, Дед! Брось! — Баскин тронул его руку. — Брось! Все мы грешные...

Качегов кивнул. Тыльной стороной ладони, жирной от сала, провёл по глазам.

— Не, Лёшка ты Лёшка. Не все. Не все и не так. Налей-ка лучше... А то у меня руки...

Они выпили. Баскин закусил строганиной. Тонкие, кажется, ещё заиндевелые ломтики сырой оленины мягко обтаяли во рту, оставив на языке пощипывающий вкус крови. Дед поставил стопку и уставился в тёмное окно.

Темень была глухая. В стёклах отражалась керосиновая лампа. А на сугробе перед оконцем лежало аккуратное пятно света.

— Грешен я, Олёшенька, — нарушил молчание Качегов. — Ой как грешен, парень, — снова умолк, потом с трудом выдохнул, топя слова в этом вздохе. — Кровь на мне, Алёша.

Баскин перестал жевать. Поднял голову. Дед смотрел прямо. Глаза его были сухи и отрешённы.

— Так ведь война, — сказал Баскин, по интонации это больше походило на вопрос.

Дед покивал и снова отвернулся к заоконной темени.

— В войну, Алёша, я где только не был. В пехоте. В связи. В морском десанте. Порешил его много, немца. Но о той крови я не говорю. Я про другое...

Он повернулся от окна, а глаза упёр в стол, вернее в свои раскрытые ладони.

— В сорок четвёртом по контузии меня направили в морские части. Это был вспомогательный флот. Баржи, пароходы, буксиры. На них доставляли взрывчатку, оружие, провиант. То в Кандалакшу, то на Мурманск, али в Поной. А мы, значит, эти грузы сопровождали.

Качегов снова помолчал, как бы собираясь для очередного рывка.

— Осенью сорок четвёртого наш взвод получил особое задание — сопровождать партию зэков. Погрузили мы их в Архангельске, а доставить надо было в Нарьян-Мар. Там причалы строились... Пароходишко, на котором мы пошли, был старый. Угля жрал много, а чапал еле-еле. А тут ещё штормит... Ветер мордотык... Мы вперёд — он назад. Мы вперёд — он назад... Сколько шли — не помню. Дня три-четыре. Зэки начали гомонить. Да и то! Мы наверху пухнем от качки и холодрыги, а они внизу — и подавно. В трюме течи, гальюна нет. Блевотина. Стали помирать наши зэки. Один загнулся. Другой. Третий. Дальше — больше. А качка не утихает. Вышли из горла — попали в сулои. И ветер, и течение... Пароходишко трясёт, что тебе лихоманка. Из трюмов уже вой идёт. Трупы не успеваем принимать... А приказ - вперёд, куда денешься!..

Качегов плеснул в стопки. Спирт, слегка разведённый, опрокинул, точно воду — даже не поморщился. Расправились морщины, исчезла слизь с глаз. Он преображался на глазах.

— И вот что дальше стряслось... Мы были в Чёшской губе, — Качегов мотнул головой. — Здесь. Ветром нас гнало к берегу. Машина пароходская не справлялась... Стали выносить очередную партию трупов... Мы их подхватывали — и в море... А тут чего-то замешкались... Зэки — хвать и сдёрнули в трюм двоих наших. Да как?! С винтовками! Чуешь? Мы, конечно, трюмы захлопнули. Кричим: "Обратно!" Они: "Хер вам!" И начинают тарабанить в борта. А борта-то жесть, чуть потолще... Наш взводный — к трюму: "Прекратить! Слушать мою команду!" А оттуда — залп. Взводный падает на палубу. Ранен. Да куда? В голову. Во обстановочка! Я-то ладно, всякое видал, два года на передке... А мои напарники — пацаны, молодняк, пороху не нюхали. Они же в штаны накладут, ежели зэки пойдут на штурм. А они пойдут! Чего им терять! Патронов немного... По обойме на винтовку, да в подсумках... Но и этого хватит, если скопом попрут. Нас меньше тридцати. А их четыре сотни. Ну, выстрелим по разу, ну ещё по одному. А дальше? Да затворы не успеем передёрнуть, как за борт выкинут... Что делать? Лейтенант уже хрипит. Уже не соображает. Замкомвзвода я. Мне командовать. Я старший теперь. А что? Что командовать?

Качегов встряхнул руками, потом опустил их на стол и снова уставился на ладони.

— "Задраить трюмы!" — кричу. Молчок. Никто не рыпнется. Боятся. Ползу сам. Хотя бы решётку накинуть. Без люка. Уже цепляюсь за неё. А оттуда в упор: "Уйди, сука!" Меня как ошпарило. Не от угрозы той. Нет. От голоса. Уж больно знакомый голос был. Отпрянул подальше, а голос тот не выходит... Нет, решаю, померещилось. На лицо, бывает, обознаешься — так похожи, а тут голос... Да и где? Кто у меня может быть среди зэков? Это же "враги народа". А мешкать нельзя. Бегу к капитану. "Давай к берегу!" До берега недалеко — кромка прибоя видна. А он — глаза выпучил: "Да ты что? Мели, банки кругом — напоремся!" "Напоремся, напоремся, — ору я. — А если на штык напорешься? Они же всех нас перекокают"... А он... Маленький такой, шплинт, метр с кепкой, а упрямый, зараза. "Нет, — говорит, — только по приказу из штаба". То есть из штаба БВФ — Беломорской военной флотилии. А где тот штаб — чуешь?! Я — к радисту. Чтобы отстучать... Нервы на пределе. Каждая минута дорога. А тут — новая напасть — закрыто. "Где радист?" Тут два маримана подлетают. "Там, в радиорубке — только никого не пускает". — "Как не пускает?" Начинаю барабанить в дверь, стучу кулаками, ногами, плечом давлю. Да где там? Она же железом обита. Согласно приказу. Мать их перемать. Там, видите ли, секреты... "Лом давай!" — ору. — Топор!" А мариманы качают головой. "Он с утра заперся. Как радиограмму принял, так и заперся... В его дом бомба попала... Всех разом... Жену, двух детишек, мать..." Я выматерился, сплюнул, бегом к капитану. На ходу расстёгиваю кобуру. Вылетаю на палубу, а тут по трансляции, из всех динамиков голос: "Осень, прозрачное утро... Небо как будто в тумане..." Слышал такое?.. Это ещё довоенное... Я остолбенел. Пароход валяет с борта на борт. Вот-вот попрут зэки, начнётся пальба, резня. А тут — песня! Да какая! Ох как садануло меня. Я ведь молодой был... Жить хотелось...

Баскин похолодел. До того ясно представилась ему эта картина. Ревущее море. Пароходишко, который мотает с борта на борт. Утробный вой зэков. И этот щемяще-ломкий голос:

Не уходи, тебя я умоляю.
Слова любви сто крат я повторяю.
Пусть осень у дверей...

Танго! Совпадение или знак, но именно это танго неслось из ресторана, когда вся в белом выскочила оттуда Динка.

Баскин тряхнул головой, поднял завлажневшие глаза. Качегов сидел, отвернувшись к окну, в котором отражалось его лицо, и что-то пристально там высматривал

— Радист, — тихо окликнул его Баскин.

— А? — очнулся Качегов.

— Радист, говорю, врубил?

— Аха.

— А капитан? Слышал?

— Как не слышать! Слышал... Прибежал я на мостик. Он журнал мне судовой суёт и говорит: "Пиши. Вот здесь пиши. Под твою ответственность". Я, не долго думая, царапаю приказ. Он подтверждает, что, мол, обстановка такая-то и такая и ставит свою подпись. Вдвоём, дескать, будем отвечать. Тут же даёт полный ход. Нас несёт к берегу. Уже недалеко. В это время трюм оживает. Зэки лезут наверх. Мы стреляем. Сначала я. Потом вразнобой мои губошлёпы. Один зэк падает. От моей, вижу, пули. В руках у него винтовка. Другой зэк тащит его вниз. Чтобы освободить проход и схватить винтовку. Это ему удаётся. Но я успеваю набросить на трюм решётку и кинуть на неё балластину — чушку чугуна. Решётка захлапывается и прижимает руку раненого.

Голос Качегова осёкся. Он опустил глаза, склонил голову на бок. Так гармонист отворачивает от своей гармони, словно не в силах вынести её тоски.

— Вот, Лёша ты Лёша, как выходит... Зажало ему руку-то. Груз не ахти, и вырвать не может. И тем снизу не подлезть... Тут поднимает он свою бритую голову, и я... Нет, слух меня не подвёл. У меня всегда были ушки на макушке... Гешка! Я вижу брата. Родного брата Гешку. Худой. Чёрный от копоти и голодухи. Но он. Смотрит на меня и молчит. А в глазах...

Качегов заскрипел зубами.

— Мы ж с ним погодки. Он на год младше. Титьку вместе маткину сосали. Я кончал уже, он только начинал. Потом росли вместе. Спали. Ели вместе. Рыбу имали. Гнёзда вороньи зорили. В школе рядом сидели — пошли в один год. Всё вместе. И за девками потом... И вот... Он за решёткой, я снаружи. Я — вохра, он зэк, "враг народа". Смекаешь, Лёшка, каково мне было? Не могу, Лёша! Любого признаю, ежели скажут... Но Гешка! Какой же он враг! "Погодь, браток! — кричу ему. — Сейчас вызволю!" Кидаюсь к решётке, чтобы скинуть балластину. А тут... Раздаётся страшный удар. Пароход наш вламывается на камни. Я куда-то лечу, ударяюсь, головой. Теряю сознание. Ничего не соображаю. Прихожу в себя уже в воде. Вода ледяная — мертвяка оживит. Я поднимаю голову. Это моряки, несколько моих ребят. А пароход... Пароход по рубку в воде. Вода гуляет по палубе. Трюм под водой! Господи!

Плечи Качегова затряслись, как-то разом обвисли, и он уронил голову на стол. Перед глазами Баскина заблестела его оголённая макушка. На розовой напрягшейся коже отчётливо виднелся синеватый шрам. Баскин передёрнуло. Ему вспомнилась судебная фотография. Обритый разбитый затылок и кирпич с пучком запёкшихся от крови волос. Угораздило того типа — напоролся на поребрик... Тут уже он плеснул себе. А когда опустил запрокинутую на миг голову, наткнулся на глаза. Глаза Деда были почти трезвые, только припухшие и прищуренные. А на губах его плавала какая-то косенькая, чуть искательная улыбка:

— А грех-то свой я, Лёшка ты Лёшка, снял. Тобой снял. Господь принял. Я чую.

Глава 16

Руминичный ожил через два дня. Буровики вернулись на мыс утром второго января. Забурились уже со второй смены. А на следующее утро по радиосвязи передали жуткое известие. Беда стряслась на соседней буровой. Трое работяг, которые не улетели на Новый год в Пёшу, опились брагой и схватились за ножи. В итоге один истёк кровью, другой в тяжёлом состоянии отправлен в больницу.

— Кто истёк? — переспросил Баскин Сунцова. — Фамилию не сказали?

— Пивнев, — ответил мастер.

Глава 17

В середине января, где-то среди бела дня, раздался сигнал экстренной связи. Баскин спал — он заступал в ночную — потому не разу сообразил, настолько был непривычным и резким звук. И только, когда услышал отзыв — "Веха-один, я РЭМУ-четыре"... — до него наконец дошло.

В балке, кроме Баскина и Сунцова, находился Полонихин. Он лежал на своей полке и читал какую-то книгу. Однако едва раздался сигнал, спрыгнул вниз, кинул книжку и устремился за перегородку.

Баскин вставать не стал, слышно было и так. Поначалу из отрывочных ответов он ничего не разобрал. Понял только, что на связь вышел зам. начальника партии Чекмак — тот самый, кого больше всего страшился Сунцов. И лишь когда взволнованный Игорюша повторил, видимо, по требованию Чекмака, приказ, вся стало ясно. Буровую предстояло сворачивать. Старшему мастеру Сунцову даются сутки на демонтаж агрегата и подготовку буровой к транспортировке. Точку укажет сам Чекмак.

Игорь попытался напомнить, что они ещё не дошли до плановой отметки и что суток для сбора слишком мало. Но в ответ получил, видать, такое, что на полуслове осёкся и дальше только тихо долдонил:

— Да... Слушаюсь... Понял... Да...

Сеанс связи закончился быстро. Тех вопросов, какие обычно задавали из управления — метраж проходки, состав породы, качество керна — сегодня не последовало. Но Игорю легче от того, конечно, не стало.

— Что за спешка? — бормотал он за стенкой. — Почему надо срываться? Ведь ещё не кончили...

— Чудачок ты, мастер, — сказал на это Полонихин. Выглянул в проход. Баскин мигом закрыл глаза. Потом снова нырнул в мастерский отсек. — Чудачок на букву "м". Даже с дамой не всегда кончают.., — при этом добавил что-то такое, что Баскин не разобрал, но о чём почти догадался. Сунцов на его слова недовольно и раздражённо буркнул. В ответ на это Борька повысил голос:

— Да пойми ты, чернильная твоя душа! Жизнь — штука дёрганная. Потому что люди. А ты всех норовишь по полочкам да ячейкам распихать.

Понять, что имеет в виду Полонихин, было не трудно. Речь шла о "талмуде" — записной книжке, которую Сунцов забывал где ни попадя. Листали её едва ли не все, а уж цитаты из неё слышали и подавно. Кому же не интересно, что о тебе думает ближайшее начальство? Одно удручало буровиков: характеристики, которые давал Сунцов, мало чем отличались от газетных передовиц. Фамилия вроде стоит твоя — а слова против неё ну совершенно как про героя первых пятилеток или, наоборот, — про саботажника и расхитителя социалистической собственности.

Разговор за стенкой меж тем не умолкал. Что-то бурчал Сунцов, что-то тихо, то снова громче внушал ему Полонихин.

Баскин приподнялся. Глянул на Борькину книгу. "Уголовный кодекс РСФСР". Век бы такого не видеть! А Полонихин видит. Да не просто видит, а штудирует. Скоро сессия — готовится к экзаменам.

Баскин откинулся на подушку. До смены было ещё далеко. Он снова стал задрёмывать. Но тут что-то опять насторожило его. Тембр голоса, вернее ритм. Баскин догадался, что Борька что-то читает. Но что?

"Компания эта была та ещё. Задиры. Отлёты. Фаталисты. Их батьки — капитаны да старлеи второй мировой — привыкли к марш-броскам, к штыковым, которые затевались после двухсот "наркомовских", к поту и крови. И когда на фронте наступало затишье — они маялись дурью, не зная, чем унять своё нетерпение и неприкаянность. Баб в блиндажах не было. От водки они ещё больше дурели. И вот, дурея, придумали себе развлечение, которое называлось "капитанка", или "русская рулетка". Делалось это так. В блиндаже возле снарядной коптилки кто-нибудь доставал из кобуры наган. Вытряхивал из барабана шесть патронов, оставляя последний. И наган пускали по кругу. Сначала один клал на дуло свою забубённую головушку, потом другой, третий... Курок щёлкал, эхом отдаваясь в сердцах сидящих. Холостой! Снова щелчок. Снова холостой! Так наган обходил по кругу, нарушая тишину лишь сухими щелчками. Но иногда раздавался выстрел. В блиндаже грохало, с потолка сыпалась труха, и один из них падал. Сидящие вставали, выпивали за упокой. А потом старший — комбат ли, ротный — оформляли соответствующую бумагу, из коей следовало, что "лейтенант Н. погиб смертью храбрых".

Такие были у них отцы.

Они — эта гоп-компания — были дети своих отцов. А заводилой был он — их капитан. У их отцов была "капитанка" — револьверная рулетка. Он, капитан, — заводила их компании — придумал свою. Стволом их рулетки стал Лиговский проспект. А пулей — велосипед.

Игра была жёсткая. Но в духе отцов. Яблоко, как говорится, от яблони... Один из них садился на велосипед, другие его разгоняли и он, разогнавшийся, вылетал на магистраль. Тормозить, снижать скорость было нельзя. Только вперёд. Только дальше. Несмотря на орду машин. Несмотря на визг тормозов, удары бамперов. Несмотря на крики и свистки. Это было как клятва. Вместо дурацких, ничего не значащих слов. Пролетел четыре квартала навылет — годишься. Сдрейфил — уйди. А если под колёса — значит, не судьба. Он, капитан, имел право так судить. Так он считал. Он проделал этот финт в "час пик" и пролетел не четыре — шесть кварталов.

Сейчас спустя двадцать с лишним лет он оглядывается на того сорвиголову без осуждения. Не одобряет — да. Но и не осуждает. Как не осуждали своё прошлое их отцы. Потому что тот мальчишка — это он. Потому что порох в крови — это его наследство. Войны нет. Риск и скорость остаются. Они гонят его вперёд".

Голос Полонихина оборвался.

— Что это? — донёсся голос Сунцова.

— Не читал? — хохотнул Полонихин. — А надо бы, Игорюша. — Это областная молодёжная газета. Рекомендую. А это заметуля о твоём разлюбезном Чекмаке. И портрет, кстати, имеется.

Донеслось шуршание, какие-то недоумённые восклицания.

— Слушай, — наконец прорезался голос Сунцова, — как такое напечатали? Про отцов там, про рулетку... А?

— Я тоже, по правде говоря, удивился, — ответил Полонихин. — Нетипично. И даже очень... Прошляпила госпожа Цензурка. Но! — Борька сделал паузу. — Своё она взяла. Следующий номер уже подписывал другой редактор.

— Да? — воскликнул Сунцов. В голосе его угадывалась радость. То ли радовался, что всё встало на свои места, то ли что как бы получил по заслугам и его злейший враг. Впрочем, осмысливать его настроение было некогда. Полонихин выдал ещё одну новость.

— А что касается твоего недоумения, — он сделал паузу, — дескать, почему так спешно и вдруг, то вот тебе ещё одна информация. Информация к размышлению, как говорит классик детектива. Щербинин уезжает в область. Ему будут делать операцию. То ли язва, то ли прободение... Толком не знаю. Одно ясно — это месяца на полтора, а то и два. За него остаётся кто? Правильно — Чекмак. Вот и делай выводы, Игорюша.

Глава 18

Наутро вдарил мороз. Вдарил так, что серебряный гвоздик термометра едва не ушёл по самую шляпку. Он показывал 43 градуса.

— Ну, Венька, хмыкнул Полонихин, — твоим заначкам хана. Разорвёт твои фуфыри к едрене матери.

— Не боись, ответил Кирута, сопроводив ухмылку фартовым жестом.

— Что — "шило"? — Полонихин имел в виду спирт. — Или в балке держишь?

— Не твоего ума дело, обрезал Кирута.

— Эт точно, — согласился Полонихин. — Мне твоей водяры не надо. А вот собачку жалко?

— Какую собачку? — не понял Кирута.

— Да Дамку, — лицо Полонихина было непроницаемым. — Попахивать стало от неё.

Кирута не мог взять в толк

— Чем попахивать?

— Да водярой, Веня. Водяркой...

Кирута подозрительно нюхнул, глянул на Дамку, которая как-то особенно вальяжно разлеглась возле печки, и выскочил на улицу.

— Аха, — поднял палец Полонихин. — Значит, всё же снаружи...

Мороз да ещё такой лютый радости, конечно, не доставил. Он был некстати, как бывают некстати вообще природные перепады. В другое время стужа могла бы дать буровикам передышку, маленькие каникулы. Бурение пришлось бы прекратить, чтобы не полетели подшипники и прочие хрупкие детали. Можно было бы отоспаться, передохнуть, а не вкалывать по ночам да в разные смены. А теперь что? Станок и без того вырубили, выполняя приказ Чекмака. Конечно, для Сунцова это совпадение было отчасти на руку: получалось как бы не Чекмак останавливал буровую, а условия техники безопасности. Это утешало его, грело самолюбие. Но с другой стороны — мороз мог изрядно помешать сборам.

В избушке столовки целый день топилась печка, однако жары не было. Дизель работал на малых оборотах — лампочка едва теплилась.

— Неужто по такой погоде он погонит тракторы? — слепо ковыряясь в тарелке, сказал Сунцов. — У нас же ничего не готово.

Он говорил больше для себя, как бы размышляя вслух.

— Погонит, мастер, — спокойно сказал Полонихин. — Ещё как погонит. А не готовы — по шее надаёт. И в первую очередь тебе.

Полонихин как в воду глядел. Не успели буровики отужинать — с улицы донёсся звук движка. Сначала слабый, заглушаемый расстояньем и позёмкой, а потом всё более и более явственный. Не прошло и минуты, как двигатель гремел уже под самыми окнами.

— Кого это чёрт принёс? — покосился на двери Качегов.

— Чекмака, Дед, — допивая чай, отозвался Полонихин. — Чекмака. Черти только таких носят.

Чекмак прорвался сквозь стужу, метель и темень. Он был на ГТТ — гусеничном вездеходе. Едва не подмяв крыльцо балка, Чекмак высунулся из кабины и вмазал в небо красной ракетой, мол, вот он я!

Он был красив, Чекмак, в своём порыве, в своём вымахе из кабины на траки. Сыпал косо снег, ревел невырубленный дизель, стрелявший из выхлопа пучками искр. Темень пороли фары и луч головного прожектора, которым он ворочал, оглядывая буровую. Случайно или намеренно Чекмак наворачивал этот луч на себя. И тогда на плотном снегопаде, точно на экране, вырастала его исполинская тень. Тень зыбилась, качалась. А на буровиков, высыпавших из столовки, поблёскивали его глаза. Растрёпанные, в ошмётках наледи усы, слегка острый с горбинкой нос, мохнатые заиндевелые брови и глаза — шалые, свирепые, колючие.

Буровая к транспортировке оказалась не готова. Это было видно невооружённым глазом. А уж Чекмаку и подавно. Что тут обрушилось на начальника мастерского участка! Чекмак крыл Сунцова матом, да не просто, а в три колена. При этом карами не грозил, а бил в самое больное место — самолюбие, унижая в нём и человека, и профессионала. Да ладно бы делал это наедине. А то при всех, прилюдно.

Буровики стояли молча. Даже Полонихин не рыпался. Как и все, он был подневольным. Через месяц у него сессия. Вызов уже пришёл. Но эта бумажка мало чего значит. Отпуск в руках у Чекмака. Захочет он дать учебный отпуск — подпишет, а не захочет — вкалывай, Боря, твои зачёты, экзамены и "хвосты" — твоё личное дело, у государства на первом месте производство.

Баскин тоже стоял молча. За два долгих срока он выработал в себе привычку отстраняться. Мат начкара, лай конвоя обычно обтекали его стороной, а ежели и касались, то как бы рикошетом. Сейчас наступил как раз такой момент. Пора было "сматываться", то есть уходить в себя. Но то ли навыки за полгода утратились, то ли обстановка была иная — что-то не сработало, отключиться не удалось. Баскин покосился на Деда, на Мишку. Потом перевёл глаза на Сунцова. Игорь стоял насупившийся, понурый. Однако плечи его топорщились, в них не было обмяклой податливости. И Дед был в напряжении. И Мишка. И, конечно, Полонихин. И даже Кирута. Да все буровики. Сначала они стояли разрозненно, но вскоре сбились в тесную кучку. И тут Баскин что-то почувствовал. Кожей ли, всем своим существом, но почувствовал зыбкое силовое поле. В строю на поверке зэки стояли тесно, но были обособленными. Их не притягивало друг к другу, скорей — отталкивало. А тут случилось наоборот. Буровики сплотились. Напор был силён — Чекмак не унимался. Но молчаливая воля, исходившая изнутри этой сплотившейся кучки людей, оказалась сильнее. Чекмак это уловил. Не вдруг, не сразу, но уловил. Потому что молчание вскоре вылилось в молчаливое сопротивление. Когда Чекмак велел ускорить сборы, буровики не перечили, хотя дело шло к ночи, а мороз и метель не ослабевали. Они работали. С виду казалось, что работают все, работают быстро и дружно. Но только казалось. Это была не работа, а переливание из пустого в порожнее. Один ящик с инструментом или одну жестянку с графитом они таскали с места на место по нескольку раз. Чекмак это заметил. Но заметить мало. Надо было что-то делать. А что? Надсмотрщиков у него не было. Ещё раз наорать на Сунцова? Выматерить каждого буровика персонально? Он решил по-другому. Стал тихо прихватывать то одного, то другого. Обещал премии и полевые в двойном размере, сулил на новое место послать магазин, обещал новые робы, полушубки и валенки. И всё это между делом, потому что сам впрягся в работу, сам стал ворочать бочки с солярой, нагружать в бункер рассыпанный уголь, таскать мешки с цементом. Что делать. Завелись-таки буровики. Несмотря на ночь, несмотря на стужу, ветер и позёмку. Даже азарт появился.

Дурён в работе русский человек. Это не немец, у которого во всём орднунг, то бишь порядок. Поработал ровно, колокольчик динь-динь — пора обедать. Пообедал, передохнул, снова колокольчик — снова за работу. А русский, как впрягся, так — до победного конца, пока пупок от натуги не развяжется. Не это ли качество русского человека всегда использовали диктаторы да проходимцы? "А ну, ребятушки, навались! Ещё немного! Ещё малость! Давай! Давай! После передохнёте. Там вас награда ждёт. Там — ого-го!" Прёт русский мужик, тужится. Думает, и впрямь там "ого-го" — радость великая да несусветная. Вытянет очередной воз, падает на землю, косоротясь от натуги. "Ну где оно — это "ого-го?" А ему в открытый рот — струя. Светлая, как то будущее, которое сулили, прозрачная. Но до чего же горькая. Горше самой горючей слезы. Потечёт слеза мужицкая по щекам — опять, стало быть, обманули. Но тут шибанёт в голову буйный хмель. И пойдёт он рвать своё усталое сердце — то в весельи безумном, то в безысходных горьких слезах. И так без конца...

Вкалывали буровики всю ночь. Под утро на Руминичный пробились два тяжёлых трактора. Их привели братья Ермолаевы. Шли братья больше суток. Но передышки им Чекмак не дал. Велел сходу составлять санный поезд.

Поезд вышел не большой, но тяжёлый. Впереди поставили тепляк — из него ничего не убирали — ни дизель, ни насос, ни печурку, — только трубы, чтобы не колотились, вытащили. Следом шёл балок — их жильё. Потом открытые сани с бочками горючки и масла. Затем — кандейка с инструментом. А замыкали поезд пустые сани — основа для будущей кухни и столовой, — на них поставили духочковый нужник.

Едва завершили стыковку, стали запрягаться. Коренником пошёл Чекмак на своём ГТТ, в пристяжку стали братья Ермолаевы на тракторах.

Рванули по сигналу ракеты. Было десять часов. И встали. Порвались цинковые тросы-постромки. Заменили. Усилили. Наконец тронулись. Уже без ракеты — по отмашке Чекмака.

Метель к утру утихла. Но мороз окреп. Сани то и дело прихватывало. Порвали ещё несколько тросов. Качегов шумел:

— Не останавливайся! Остановился — сразу поддёрни. Снег тает под полозом, сразу схватывает. Не останавливайся! Поддёрни!

Шли весь день, шли без передыху. Останавливались только, чтобы заменить лопнувший трос. А так шли и шли, обходя стороной даже невидимые сопочки, минуя обледенелые выемки — признаки болотных озёрец и глазниц. Обедать было некогда. Пообедали по очереди всухомятку, потом кое-как на ходу скипятили чайку.

Силы таяли. Поначалу буровики шли обочь саней, где поддерживая, где подталкивая их — хотя что там значили эти толчки да поддержки. Потом утайкой стали присаживаться на полозья — на бочки с горючкой. А к концу пути кое-кто и в балок нырял, хотя вход туда ясно виделся в боковом зеркальце Чекмака.

Глава 19

Пришли на точку под вечер, в шестом часу. Чекмак прилетел сюда на полчаса раньше, отстегнувшись от упряжки. Буровую он велел поставить возле ямы. Её он вывертел гусеницами тягача.

— Здесь пульпа, — бросил Чекмак подошедшим буровикам. — Двое долбить, углублять. Ломы, кирки, лопаты! — В сумраке Чекмак увидел старшего мастера. — Командуй, Сунцов. Командуй! — И без перехода. — Двое на лёд! Долбить прорубь. Ночная вахта, — Чекмак глянул на Качегова, — закачивать воду. Воды надо много. Проверить насос. Забурка утром. Вчерашний и сегодняшний день, — Чекмак сделал паузу, — по тройному тарифу. Слово!

Буровики молча разошлись, так же молча принялись за работу. Всё, что стояло на полозьях, расставили тракторами и ГТТ. Потом одни стали скатывать бочки. Другие наладили кранбалку, она была приспособлена на вышке, сдёрнули ящик с глиной, бункер с углём, потом нужник.

Отхожее место водружали Ярцев с Кирутой. Венька выбрал для этого самую высокую точку, развернув гальюн к океану.

— Другого места не нашли? — уже в балке бросил Полонихин.

— А чо? — вскинулся Кирута.

— Через плечо! — обрезал Полонихин. — Привыкли океан обсирать...

...Отдохнуть буровикам не пришлось. Кого на пульпу Чекмак занарядил, кого на полынью бросил. А Качегову и Баскину ещё и ночь досталась. Только, кажется, прилегли, только глаза смежили, как Чекмак уже растормошил их. Кирута с Ярцевым полынью отворили. Мишка с Полонихиным яму углубили. Теперь пришла очередь им.

Ночь выдалась лютая. Мороз давил. Ветер слёзы выжимал. Дышать было трудно, не то что вкалывать. А куда было деться! В тепляке не отсидишься — Чекмак за всё завтра спросит. И не по рации, а в упор, глаза в глаза.

Раскатали Дед с Баскиным шланги, четыре чёрных гофрированных удава, соединили попарно. Один конец в прорубь опустили, другой — через насос — в яму. Начали качать. Минут пять насос потарахтел, потом — тык-пык — зачихал.

— Соплями забило, Лёшка ты Лёшка, — сплюнул Дед. — В тепляк надо. Будем отогревать.

— Надо так надо, — вяло отозвался Баскин.

Они разъяли шланги. Потянули один из четырёх кусков к тепляку. А он как сырое бревно — тяжеленный, склизкий, неподатливый. Кое-как, спотыкаясь и оскальзываясь, дотянули до буровой, бросили возле печки. Пошли за другим. Другой конец оказался ещё тяжелее — так его забило ледяной шугой. Потом побрели за третьим. А четвёртый волокли уже на карачках.

В тепляке жар не держался, всё уносило в проём, но ветер всё-таки не донимал. Худо-бедно лёд в шлангах подтаял, из концов вскоре потекла вода.

— Попрём обратно, — сказал Дед. Сказал тихо, дыхалки на имя, тем более привычный повтор у него не хватило.

Вытащили шланги за дверь, поволокли. Пока волокли, гофра обмёрзла, шланг соскальзывал, приходилось держать в обхват. Рукавицы давно промокли, тепла не держали. На беду схватило льдом полынью. Баскин принялся обтаптывать её, да едва не утопил валенок вместе с галошей. Войлок намок, мигом задубел, холодя голень — да какую! — как раз на той самой ноге.

— Нать лом, Лёшка, — выдохнул на ветер Дед, — или топор...

Баскин побрёл в тепляк. Нашёл увесистый шкворень — лом куда-то запропастился. Потом Дед, запалив облитую солярой тряпицу, стал обогревать насос. Потом долго заводил его. Наконец завёл. Насос зачихал, затарахтел. Шланги слегка задёргались, в них — едва слышно за ветром — зашуршало. Потом снова всё умолкло — опять насос забило шугой. И опять потянули Дед с Баскиным шланги в тепляк.

После третьей ходки Баскин глянул в яму. Воды было с гулькин нос — едва дно скрыло. А надо было...

Сколько раз они с Дедом бродили с этими проклятыми шлангами туда-сюда Баскин не помнил. Да что там ходки. Ощущения настолько притупились, что он потерял смысл действий, иной раз протаскивая шланг мимо полыньи, а то бросая его на полдороги к насосу. А уж смысл окружающего и совсем перестал доходить до него. Зазеленело на востоке — он это отметил — но понять, почему — никак не мог. Всё силился и не мог.

Чекмак — он поднялся раньше всех — первым делом глянул в яму. По лицу было видно, что он не доволен и вот-вот сорвётся — либо накричит, либо съязвит. Но глянув на чёрные лица Деда, а потом Баскина, отвёл глаза и скупо бросил:

— Ладно!

Забурку по плану Чекмака делали в первую смену. Баскин этого уже не видел. Добравшись до балка, он сбросил валенки, робу и на этом отключился. Скинуть ватные брюки и свитер у него уже не хватило сил.

Поднялся Баскин только к ужину. Да и то не сам — его растолкал Дед. Нехотя встал, чего-то пожевал, хлебнул чаю и опять завалился на рундук.

— Умаялся, паря, — посочувствовал Дед. — Ну спи, спи... До смены ещё три часа. Спи. А там разбужу.

Смена — их вторая ночная смена — прошла спокойно. Порода шла твёрдая, подъёмов-спусков почти не было. Баскину удалось даже покемарить.

Утром Баскин глянул на Деда. Лицо усталое. Но в глазах сна нет. Угадывается какой-то лихорадочный блеск. Не заболел ли?

Смену сдали Ярцеву и Кируте. Баскин задержался в тепляке, чтобы развешать брезентуху. Вышел вон и увидел Деда. Тот стоял на штабеле горбылей и смотрел за торосы. В темноте и дерганке минувших суток Баскин ничего не заметил. Зато сейчас в свете поднявшегося над горизонтом солнца окрестности были как на ладони. Прямо — гряда торосов, за ними — ровные льды, а на взморье метрах в ста виднелась рубка и порушенные надстройки парохода.

Баскин подошёл к штабелю.

— Тот?

— Тот, — одними губами выдохнул Дед.

Пятый сон Баскина

Полынья пуста, как выбитое из оправы стекло. Ни блеска воды, ни шуги. Отлив. Только кромка льда, выеденная солью, напоминает, что вода здесь была.

Лёд по закрайкам толстенный, больше метра. А дна и не видать — так там темно.

Баскин берёт лом — этакий полупудовый "карандаш". На нём посерёдке привязана верёвка. Верёвка вся в узлах. Он кладёт лом поперёк полыньи и сбрасывает верёвку в пустоту. Сердце бьётся, глаза с ужасом глядят в чёрную дыру, но тело движется само по себе. Он садится на край полыньи, свешивает ноги вниз, тут же зажимает коленями узловатую верёвку, берётся руками за лом, оглядывается и начинает медленно спускаться вниз.

Фонарик, закреплённый под горлом, выхватывает ближнее пространство. Вот причудливые ледовые наросты, свисающие вниз. Это "потолок". Внизу обледенелые увалы песка и бледных водорослей. Это "пол". В трёх-четырёх метрах зыбкая неопределённость. И где-то далеко, в темени угадывается студёный зёв воды.

Оскальзываясь и спотыкаясь, Баскин берёт вправо. В руке его клубок шнура, который привязан к верёвке. Клубок раскручивается, по нему можно вернуться назад. Но не сейчас. Сейчас — вперёд, хотя так хочется повернуть.

Тишина. Только из чёрного чрева доносится далёкий гул, да время от времени раздаётся треск льда. Треск не сильный. Сейчас маниха — промежуток между отливом и приливом, подвижек льда нет. Трещит под ногами, либо где-то в стороне. Но здесь, в этом ледяном мешке, каждый звук ударяет по нервам. Сердце обмирает, дыханье пресекается. Что там?

Пересиливая страх, Баскин идёт дальше. Луч фонарика во что-то упирается. С каждым шагом он становится всё ярче. Торос? Нет, это железо. Видны заклёпки. Это не торос — это борт судна.

Баскин напряжённо всматривается в железо. Оно изъедено ржавчиной, обмётано ракушечником и илом.

Он идёт вдоль корпуса. Судно глубоко ушло в грунт. По обводам можно догадаться, что оно лежит на борту. Местами возле борта громоздятся льдины. Кое-где "потолок" срастается с "полом", образуя сплошной панцирь. Здесь, должно быть, проломы, догадывается Баскин.

Луч фонарика скользит дальше. В его свете появляется иллюминатор. Стекло разбито. В кубрике по кромку иллюминатора заледенелая вода. Вверху какой-то каркас. Наверное, остатки подвесной койки. Разъедается солью переборка. В ней прямоугольный чёрный проём. Это, видимо, дверь в коридор.

Соседний иллюминатор тоже выбит. Осколок стекла порос заледенелой тиной. Возле иллюминатора железный плафон, он свисает на металлическом кронштейне. В плафоне, как в чашке, прозрачный лёд. А во льду спит серебристая наважка.

Следующий иллюминатор задраен. Стекло цело. Баскин улавливает это боковым зреньем, едва подворачивает фонарик. Откуда там свет? Ах да — отраженье. Лучик фонаря отражается от ребра иллюминатора. Он делает шаг, ещё. Задраенный иллюминатор предстаёт перед глазами. Баскин заглядывает внутрь. И внезапно его ослепляет поток мощного света, идущего изнутри. Ноги его цепенеют. Надо бежать. Но сил нет. Он, как бабочка, летящая на гибельный свет, приникает к прозрачному стеклу и, поражённый видом, не может оторвать глаз.

Свет льётся из настенного плафона, обращённого к иллюминатору. На переборке — портрет Сталина. Рядом — красный вымпел с золотистыми кистями. К углу кубрика приткнут стол. На нём мерцает панелью радиостанция. А за столом... За столом спиной к иллюминатору сидит человек. Правое плечо его слегка подрагивает — он работает на ключе.

Баскин пятится, с силой отлипает от магического иллюминатора. В этот момент человек оборачивается, продолжая работать на ключе. Баскин видит, кто это. С неимоверной силой откидывается назад, как аквалангисты опрокидываются за борт. Падает навзничь, ударяясь затылком об острый лёд. Не чуя боли, не чуя под собой ног, вскакивает и бежит прочь, вытягиваясь по натянутому шнуру. Бежит, спотыкаясь, бежит, оскальзываясь, бежит, падая. Откуда-то сзади до него доносится рокот. Сначала слабый, отдалённый, потом всё более явственный, усиливающийся. Начинает потрескивать лёд. Уже не изредка, а часто и разнообразно. Неужто прилив? Да рано же! Или так много времени прошло?

Он бежит без оглядки. Внезапно спотыкается, падает, теряя спасительную нить. Ищет, шаря фонариком. Мечется в чёрном пространстве, почти не различая прибрежного подъёма. Из последних сил, неведомым чутьём выбирается из проруби. Видит в вышине пятак сумрачного неба. Хватается за спасительную верёвку и, с натугой одолевая узлы, ползёт вверх.


Глава 20

Чего там желают недругу больше всего: ремонта или переезда? И чему равен переезд: двум ремонтам или наоборот?

А переезд буровой с точки на точку? С чем сравнить его? Как его оценить или измерить?

Казалось бы, ерунда. Переместились на двадцать пять километров к востоку — и всё. Та же крыша, под которой ты спишь, точно улитка в раковине. То же место работы возле бурового агрегата. Тот же пейзаж вокруг, вернее такой же: сзади — снежная пустыня, спереди — ледяная. То же блёклое небо, сквозь дымчатую синьку которого иногда проступает солнце. Всё то же. Или по крайней мере — такое же. Ан нет. То, да не то.

В земном кругу существуют места, вернее даже точки, в которых таится некая загадка. Речь не о чащобах, коварных болотинах или бездонных провалах в земной коре. Нет. Речь о местах, где ты ощущаешь зов пространства. Стоишь в такой точке, ни о чём не подозреваешь — и внезапно чуешь чей-то безмолвный оклик. Оборачиваешься — нет никого, но понимаешь, что в этот миг что-то произошло. Что не ясно, но произошло. Ветер ли набросил на твоё лицо чью-то невидимую посмертную маску. Душа ли чья водит тебя, слепца. Или ангел небесный коснулся тебя крылом.

Вот в такой точке по воле случая оказалась четвёртая буровая бригада. Ощутил ли кто из переселенцев это — сказать трудно, виду никто не подавал. Но Баскин что-то почувствовал. Ощущение было смутное, едва уловимое. Понять источник его он не мог. Поэтому решил для себя, что это весна, вернее ожидание весны. Он всегда остро чувствовал смену времён года, но ждал только весны. Ждал в юности. Ждал в заключении. Туда она тоже проникала, минуя колючую проволоку, запоры КПП и вышки караула.

Глава 21

Чекмак шёл ва-банк. Он бросил в тундру всё, что было у него в запасе, — оборудование, запчасти, крепёж, горючку. Расчёт был один — не гонять вертолёты туда-сюда и не терять время по мелочам. А только бурить, бурить и бурить. "Метры и результаты. Результаты и метры", — кричал он, выходя на связь. Метры означали размер проходки. Результат — выход на промышленный участок. Промышленным считалось то место, на котором в породе обнаруживалось чуть больше одного процента вольфрама или молибдена. За этот скудный процент Чекмак и дрался. Ради этого он выгреб все запасники. Ради этого образовал и бросил в поле ещё одну буровую бригаду, но кинул её не по схеме, утверждённой в областном управлении, а по своему наитию. Будет результат — на расходы и самовольство закроют глаза. "Победителей не судят!" — это Чекмак усвоил с детства. А не будет...

Геологоразведочную партию лихорадило. В Пёше, на центральной базе, к началу февраля не осталось свободных рук. Для погрузки вертолётов приходилось отлавливать тех, кто был на выходных. Случались моменты, когда Чекмаку приходилось обращаться даже в воинскую часть, чтобы помогли рабсилой.

В очередной раз, когда состоялся сеанс связи, старший мастер Сунцов напомнил Чекмаку о продуктах. Кончались макароны, картошка, сахар. Что сказал в ответ Чекмак — догадаться было нетрудно: Игорюша аж позеленел. Обычно язык у него отнимался, и он долбил лишь "Да" и "Понял". А тут неожиданно взвился:

— А чем я людей кормить буду? Вы отвечаете за свои слова?

На большее у Игоря не хватило духу. Любой другой на его месте давно бы огрел Чекмака матом. В конце концов — "любезность за любезность". А если эта "любезность" аукнется — "дальше фронта не пошлют", всё равно ведь уже на передке. Но с другой стороны — был ли смысл? На Чекмака такие обороты давно не действовали. Зато неожиданно подействовало то, что сказал Сунцов, вернее, как он это сказал. Ведь он впервые себе такое позволил. Значит, допекло. И Чекмак не то чтобы отступил, но как бы смилостивился.

— Сейчас пойдёт вертолёт на Белушье. — Голос Чекмака ворвался в балок. Баскин даже вздрогнул. Игорь либо случайно, либо намеренно врубил трансляцию. — Дам команду залететь к тебе. Смотаешься к Митину. У него есть крупа, тушёнка, навага — ему колхозники подкинули. Он поделится. Я распоряжусь. Это тебе на неделю. Пока на складе ревизия.

— А потом? — вырвалось у Сунцова.

— Будет день — будет и пища. Всё.

Связь оборвалась. Щёлкнули тумблеры. В проходе отсека, где были Дед с Баскиным, появился Сунцов. Не ахти чего он добился — придётся лететь, возможно, выпрашивать, кому охота терять запас, — но и это было для него победой. Вон как он разулыбался.

Вертолёт прилетел через полтора часа. Сунцов взялся за полушубок. Надо было кого-нибудь с собой прихватить — ещё пара рук не помешает. Но кого? Полонихин с Мишкой бурят. Семушину с Коткиным скоро на смену. Баскин и Качегов после ночной. Дед вообще ещё не встал, да и неловко гонять старого. Разве, Баскин... Игорь молча мотнул головой, мол, махнём за компанию. Предложил без надежды, уже готовясь лететь один. В конце концов, там тоже люди, помогут. Для стимула у него была прихвачена фляжка. Но Баскин неожиданно для него — а ещё, пожалуй, больше для себя — согласился.

..."Ми-четвёртый" летел низко. Баскин, прижавшись к обшивке, глядел в иллюминатор. С правого борта сверкало солнце. Белая пустыня расстилалась, куда хватал глаз. Мелькали пятна редких кустарников. Угадывались русла речушек и выемки озёр. На открытых местах то и дело вспыхивали зеркальным блеском пятна голого льда.

Баскин закрыл глаза и вытянул ноги. Сквозь шум винтов пробивалась какая-то тихая мелодийка. Она была едва слышна, но, угасая, не обрывалась, а длилась и длилась. Наверное, у пилотов, решил Баскин. Попытался понять её, стал прислушиваться, даже шею вытянул. И тут неожиданно догадался, что мелодия идёт не снаружи, не из чрева вертолёта, не из кабины, а изнутри, то есть из его собственного существа. Это было так странно, так неожиданно, что он покосился на Сунцова — не заметил ли тот чего. Но Сунцов смотрел в иллюминатор и не обращал на него внимания.

Шестой сон Баскина

Мелодия длится и длится. Она тихая. Как бы горловая. Как бы без музыки. И даже не горловая — грудная. Как выдох. Это колыбельная. Она обстаёт его. Она обволакивает, точно кокон. Она мягкая и тёплая. Она как байковое одеяльце. И в этом одеяльце он. Он лежит, он покоится на коленях. А над ним матовым светом восходит лицо. Чьё это лицо он понять не может. Но по голосу — тихому, трепетному — догадывается. Губы его раскрываются. Уже как бы со стороны он видит её с младенцем на коленях. И губы выдыхают имя.


Буровая Митина стояла на берегу Белушьей. Речушка была занесена снегом, но её русло угадывалось. Все её излучины — а Игорь не преминул блеснуть профессиональным термином, назвав их меандрами, — был оторочены кустарниками. Больше кустов здесь не виделось.

Вертолёт сел на сопке. Сверху было видно, что от буровой отделились две фигуры. Однако ждать хозяев вертолётчики не стали. Они куда-то спешили и принялись сами разгружать доставленный груз. Что оставалось делать Сунцову и Баскину? Не стоять же сложа руки, когда другие работают. Тоже принялись за дело. Бочки с соляркой — на ребро и катом ногами. Мешки с глиной для забурки волоком — и туда же, в люк. Раз-два — вытолкали с десяток бочек, выкинули с дюжину мешков — мигом управились. Когда подоспели аборигены, выгрузка была уже закончена. Командир вертолёта уже из кабины крикнул, отворив заслонку:

— Груз стаскивайте сюда... Мы на часок... Ждите...

— Куда они? — кивнул Баскин Сунцову. Тут подошёл один из местных — это был высокий красивый бородач.

— Да ясно куда, — бросил он с ходу. — К пастухам целят. Оленинкой поживиться. Песцов поторговать. Бутылка — песец. — Тут же он протянул руку Сунцову. — Здорово, Игорь, — а потом представляясь, Баскину, — Сергей Митин, главначпупс этой местности.

Тут завертелись винты. Их обдало снежным вихрем. Все четверо разом отвернулись. И пока вертолёт не взлетел — стояли спиной.

Вертолёт растаял в пространстве. Снежная пыль осела.

— Прошу, — Митин кивнул в сторону буровой. Бочки и мешки остались на снегу. Митин на пару с другим мужиком подхватил только небольшой ящичек — там были подшипники.

— А Чекмак всё же жук, — бросил Сунцов на ходу, — даже в малом обошёл. Соляры тебе больше. Глины больше. — Обида вырвалась у него помимо воли.

— Да брось ты, Игорюша, — обернулся Митин. Мы же к переезду готовимся. Здесь последние метры бурим. Соляра — на переезд... Трактора-то, сам знаешь, жрут...

— А я слышал, он бригаду собрал монтажную. Чтобы, дескать, не отнимать время буровиков.

— Во-во, монтажную... — сплюнул Митин. — Придём, кое-что расскажу.

Тепляк митинской буровой и балки мало чем отличались от тех, что были в распоряжении у Сунцова. Но поставлено всё было разумней. Жилой балок и столовая стояли на изрядном расстоянии от тепляка, причём балок столовой отгораживал жилой, тем самым почти полностью гася звук двигуна. И место было выбрано с толком. На берегу моря балки были открыты всем ветрам. И поморник лупил, и шелоник. Только что Соловей-разбойник не обсвистывал. А здесь под берегом буровиков не доставал никакой самый продувной тягун. Все мимо пролётывали.

Отметил разницу в обустройстве и Сунцов. Да и как было не отметить, если на митинском балке белым по синему сияло: "Даёшь тариф!" То есть совсем не то, что его, Сунцова, руками было выведено на их балке. Сравнил это Сунцов — нет, но, словно оправдываясь, бормотнул уже на крыльце:

А нас Чекмак как приткнул к берегу — и всё. Шаг влево, шаг вправо — побег...

Баскин слегка поморщился. Ну, положим, жильё-то всё равно мог развернуть, чтобы не лупило в дверь с норда. Да и тепляк можно было входом на солнышко сориентировать. Кто помешал бы?

Продукты у Митина хранились в специальном оцинкованном складике — каждый на своей полке. Открыл — и всё перед глазами. А у них — нет. Прежде на Руминичном проблем с хранением не возникало. В зимовье было несколько изб. Хватало и для бани, и для столовой, и для склада. А теперь, когда переехали на новое место, продукты были спиханы частично в тамбур, частично в рундуках. Столовский балок ещё строился. Учёта особого не велось. Потому и отощали запасы, потому и обнаружилось это вдруг.

Мешки с навагой, ящики с крупой и консервами Митин выставил возле цинкового складика, а потом вчетвером они перетащили их на улицу. Баскин приготовился подставлять свой горб, чтобы тащить груз на вертолётную площадку. Уже прикидывал, что в горку тащить будет нелегко, машинально оправил валенок на больной ноге. Но тут Митин снова удивил. За балком стоял "Буран" — вездеход на трёх лыжах. А к нему прицеплен вместительный кузов.

— Выписал? — обиженно протянул Сунцов.

— Мой собственный, Игорюша, — усмехнулся Митин. — Бросай в прицеп. Одной ходки хватит.

Доставить продукты к вертолётной площадке оказалось делом пяти минут. Обернулись мигом. А в балке уже чай поспел.

Настроение, которое затеплилось ещё в вертолёте, не покидало Баскина. Его даже не обескуражило, что сравнение двух буровых оказалось не в их пользу. Это дело наживное.

Баскин сидел возле оконца, приткнувшись в угол, и не спеша попивал из кружки чай. Митин и Сунцов говорили о нарядах, о том, как их закрывают, во всю ругали центральную бухгалтерию.

Баскин слушал речи двух мастеров вполуха. Он думал о своём. Но ему было приятно, с каким жаром эти два молодых — моложе его — мужика обсуждают буровецкие дела. Чувствовалась их неподдельная забота — забота о деле, забота о своих людях, а стало быть, и о нём, Алексее Баскине. Это ощущение хорошо ложилось на его настроение, которое он не просто оберегал, а нянчил в себе.

Единственно, что царапнуло при этом сознанье — чёрный желобок на белом льду. Баскин глянул в оконце и увидел, что от бурового тепляка к речушке тянется гофрированный шланг, а из него прямо в полынью льётся отработанная, наверняка перемешанная с соляркой суспензия. Нет, он не впервые увидел такое. Стоки были на Руминичном. И на новом месте сток есть. Куда от них денешься? Но там отработанная жижа уходит в океан, в прорву. А тут речушка...

Перед выходом к вертолёту Баскин попросил у Митина конверт и листок бумаги. Письмо он написал в вертолёте и передал одному из пилотов, чтобы тот опустил в Пёше. На конверте стоял адрес Фаины. А на листке — три слова: "Буду в марте. Алексей".

Глава 21

В начале марта улетел на сессию Полонихин. Борька заканчивал третий курс и весь последний месяц сидел над учебниками. Все охотились на песцов, даже на выходные не уезжали. А Борька все дни напролёт читал книги и писал конспекты.

Замена Полонихину прибыла день в день. Чекмак не просто послал человека, а сам привёз. То ли решил проверить, как идут дела, а заодно представить сменщика, то ли наоборот — представить, а попутно провести проверку. Кто поймёт этого Чекмака.

В тот день Баскин был с ночной смены. Это была первая смена после недели выходных. Как и в предыдущие, он опять никуда не выезжал.

Разбудил Баскина Мишка. Он прибежал с вертолётной площадки.

— Вставай. Щас митинг будет. Уже идут...

С митингом Мишка, конечно, загнул. Митинга не было. Да и какой митинг в коридоре балка. Но речугу Чекмак толкнул. Правда, короткую. Он вообще не терпел длинных объяснений. "Слово из трёх букв работяге куда доходчивей, чем все ваши мерлихлюндии". Это он сказал не сейчас, а во время одного из сеансов связи — Сунцов специально врубил трансляцию. Упирая на то, что в любом деле главное — результат, Чекмак призвал буровиков усилить темпы и работать днём и ночью, не теряя ни одной минуты. Минуты шли. Чекмак резко оборвал свою речь и кивнул на спутника:

— Таратынов Сергей Гурьевич. Будет замначальника вашего участка. — Потом перевёл глаза на Сунцова. — Хороший стимул, когда в затылок дышат. — И снова всем: — Опыта Таратынову не занимать. Будет, как говорят в спорте, играющим тренером. Он покажет, как надо работать.

Последняя фраза вырвалась у Чекмака, скорей всего, помимо воли — она несла неприкрытый вызов. Хотя, кто знает, что у него было на уме, когда ставил эту точку.

Не сказав более ни слова, Чекмак направился к выходу — его ждал вертолёт. Засобирались и буровики — кто к станку, кто к котлу, кто ещё по какой нужде. Таратынов чуть суетно обежал буровиков глазами и, завидев Баскина, шагнул к нему.

— Здорово, зёма!

Они уже как будто поздоровались, кивнув друг другу ещё при Чекмаке, ещё в самом начале. Баскина вполне такое устраивало. То ли первая встреча была причиной, то ли нынешняя ситуация, которую создал Чекмак, но ему не хотелось разговаривать с Таратыновым. Но тот осклабился, протянув руку. Куда было деться? Пожал. Что-то буркнул. А Таратынову больше и не надо было. Затеснил Баскина в отсек, сел на рундук, протянул папиросы.

— Ты куда тогда слинял? — выпуская клуб дыма, хохотнул он. — Зря. Мы таких кадров подцепили, ты что! Одна командированная... Оторва — будь здоров!

Баскину не хотелось вступать в разговор, а тем более о том, что касалось прошлого. Что-то до сих пор не улеглось, что-то тянуло за собой цепочку других воспоминаний. Но вспоминать их желания не было. Лучше было бы забыть, во всяком случае — не бередить.

Но не только это побуждало Баскина отмалчиваться, — сама обстановка. Ладно были бы одни, так нет же. За перегородкой явно прислушивается Сунцов. Мастера больше, конечно, интересовал приезжий — как никак "зам". Но ведь и он, Баскин, был сейчас на виду, как бы открывался неизвестной доселе стороной, чем-то тем, что всегда утаивал. А ещё Мишка! Особенно почему-то раздражало, что Таратынов расписывал свои похождения при Мишке. А тот лопух слушал.

Сколько бы тянулась эта травля — кто знает. И встать было неловко, словно что-то удерживало, и слушать становилось невтерпёж. Хорошо вдарил колокол. Кто-то из дневной смены, Коткин или Семушин, скликали на обед.

Этот колокол появился на буровой с месяц назад. Его привёз откуда-то Борька Полонихин. "Зачем он тебе?" — спросил его Сунцов. "Будить буду, — ответил Борька. — Декабристы разбудили Герцена. А я — вас..." Борька всегда отшучивался. Однако делал всё всерьёз и, оказывалось, надолго. "Историческая реликвия", — пояснял он, подвесив колокол на специально срубленной для него перекладине. По ободу свода шла надпись: "Колоколъ отлит иждивением графа Остермана 1711 год", — "Чуете, сколько ему годков? То-то! Поэтому тревожить старичка только в экстренных случаях". Экстренных, к счастью, не было. А Полонихин как ни предупреждал, сам же и нарушил свой наказ. Когда пришла их с Мишкой очередь кашеварить, он и ударил в этот колокол. Да как ударил! Не отходя от кассы! Жаканом! Зарядил свой "зауэр три кольца" и влепил под язык метров с пятидесяти. То-то звон пошёл! Аж куропатки, которых ничем не выкуришь из-под снега, взнялись по окрестностям.

Теперь колокол шибанули за верёвку. И не Борька — кто-то другой. Но Баскин почему-то подумал о Борьке. Как-то с сожалением, что его нет, даже с тревогой. При этом сам удивился, поймав себя на этой мысли. Никогда не тянулся к нему...

На обед сошлись все. И даже смена была ополовинена. Кирута, напарник Ярцева, тоже прибежал. Нюх у Веньки был наследственный. Он явно что-то чуял.

Новый столовский балок светился свежим тёсом. Посерёдке стоял просторный длинный стол, с боков — крепкие широкие лавки.

Едва сели за стол, Таратынов достал фляжку.

— Ну, что, мужики, со свиданьицем?!

Во фляжке зазывно забулькало. Однако никто не отозвался. Только Кирута нетерпеливо заёрзал. Таратынов малость помешкал, обвёл застолье, крякнул:

— Вы, мужики, того... Не берите в голову. Это всё — баланда, о чём начальник бухтел. У него свои интересы. У нас с вами свои. Чего нам делиться на своих и чужих. Верно говорю? Он там, а мы здесь. Нам вместе вкалывать. Так что не берите в голову!..

Пили на буровой не часто. "Журналы" — так по рации кодировался спирт — заказывали через своих доверенных время от времени. К дню рождения, если выпадал не на выходные, к какой-то семейной дате. Обыкновенно дожидались, когда представится вырваться домой или на худой конец в Пёшу. Но если уж подворачивался случай — нос не воротили.

Таратынов вылил содержимое фляжки в ковшик.

— Кому тариф, кому сдельщину?

Сунцов, понимая, что перечить выпивке нет смысла, плеснул в кружку воды: решил повлиять примером, мол, даёшь разведённый. Семушин и Коткин, которым предстояла дневная смена, да ещё надо было мыть посуду, поддержали его. Развёл горючку и Кирута, к зелью он был охотник, но слабак — его перешибало от половины стакана. Дед от выпивки отказался. Остальные, в том числе Баскин, решили принять чистого.

Исполнив "пожелания трудящихся", Таратынов плеснул из ковшика себе и воздел кружку:

— Ну, будем!

Выпили дружно. Кто занюхал, кто запил. Потом так же дружно загремели ложками.

— М-м! — сняв пробу, изрёк Таратынов. — Отличный супешник. Если все так варят — ого! А то, помню, на одной буровой чуть с голодухи не попухли... — Таратынов умудрялся глотать и говорить одновременно. — Заведено ещё до меня было... Утром ночная смена рубит на всех мяса, бросает в котёл, и оно варится до обеда. Кусок — с два кулака. Когда-то сварится! В обед ухватишь, какой глянется, — отгрызёшь шмат — и обратно в котёл. Варись дальше! Вечером — за половник. Который твой — ищешь по собственным пломбам да по конфигурации челюсти.

Застолье всхохотнуло. Картина была знакомая. В такой ситуации бывал едва ли не каждый. Да ещё и здесь нечто подобное случалось, пока не достроили столовский балок. А теперь благодать! За перегородкой плита, целый кухонный блок. Перед тобой свежеструганный стол — это тебе не нары, на которых сидишь с котелком, зажатым меж коленей. А на столе — суп, уже подают котлеты с пюре, пусть не в тарелках, но в приличных эмалированных мисках! А у оконца остывает ведро с компотом. Как тут было не порадоваться! И за себя, и за напарника. И кашеварам было приятно, что они показали класс.

Короче, атмосфера за столом потеплела, напряжение первых минут спало. В воздухе стало витать желание продолжения. Таратынов уловил это. В его руках неведомо откуда появилась вторая фляжка. Сунцов не перечил, даже взглядом не повёл, тоже, видать, зашаяло. Остальные невпопад переговаривались. Один Дед не то что осуждающе, но как-то настороженно оглядывал застолье.

— А то ещё был случай, — разливая спирт, возвысил свой напористо-хрипловатый голос Таратынов. Он был хозяином сейчас и мог уже такое себе позволить. — Татарин тут один... Как его? — Он кивнул Баскину, мол, подскажи. Мол, ты же свой, ты же знаешь. Баскин пожал плечами, но уже без неприязни, которая была поначалу. Ему даже как бы захотелось вспомнить, о ком идёт речь. Но вспомнить не мог. Единственный, кого он видел рядом с Таратыновым, был Фарид. Неужто он так о "Севере"?

— Ну, татарин, короче, — не дождавшись подмоги, махнул рукой Таратынов. — Хухры Мухрымов. Добыл, значит, куропатку в силок. Пришёл, запихал в кастрюлю — целиком как была... Снегом засыпал, утрамбовал этот снег. Поставил кастрюлю на огонь. Куропатка в табаке, значит... Да. Ушёл. Сел играть в "очко". Сидим. Час проходит, другой. Что-то о птицах заговорили. "Кстати, о птичках". Он вскочил и — к плите. Как же! Ужин поспел. Прибежал — одни уголья.

Историю оценили. Во всяком случае хохот был дружный. Баскин тоже всхохотнул, его тоже понесла эта пьяная круговая волна, хотя какое-то недоумение и неприязнь ещё не растаяли.

Кто-то хлопнул дверью. В столовку с лаем влетела Дамка. У неё был азартно-победительный вид.

— О! — вскинулся Таратынов. — Да это же моя шавка. — Он подствистнул. — Энзэ, а ну, ко мне!

— Это Дамка, — насупился Мишка.

— Водка, — встрял Кирута.

— Нет, Дамка! — махнул рукой Мишка. Дамка, ластясь, подбежала к нему. — Дамочка, Дамочка...

— Ишь ты дрессировщик! — криво усмехнулся Таратынов. — Да ты, вижу, не помбур, а прямо помполит...

Хохотнул один Кирута.

Таратынова заело.

— А ну давай с тобой сыграем... В "занзибар" играешь?

— Как это? — настороженно спросил Мишка.

— Выиграешь — Дамка, нет — моя Энзэ. Идёт? — И без перехода. — Ты какое число называешь?

— Ну, восемь, — неуверенно сказал Мишка.

— А я шестнадцать, — оскалился Таратынов. — У меня больше. Я выиграл. Значит, Энзэ.

— Всё равно Дамка, — тихо буркнул Мишка, подхватил собачонку на руки и вышел из балка.

Особого внимания эта сцена не привлекла. Бурилы переговаривались меж собой, курили, пыхая дымом в потолок и друг на друга. Но Таратынов что-то почувствовал.

— Да ладно, — махнул он рукой. — Я не в претензии. Может, и не она. Выпьем лучше, мужики, — и снова плеснул по кружкам.

С улицы донеслось какое-то буханье. Таратынов повёл глазами, мол, что это.

— Да это Мишка, — мотнул головой Коткин. — Гармонь свою добывает.

Гармошку двадцать третьего февраля разбил об угол балка Кирута. Разбил, надравшись в одиночку одеколона. А зачем разбил, должно быть, и сам не знал — то ли от утробной зависти, то ли просто от скудоумия. Но расколол вдрызг. Мишке эту гармошку оставил в наследство покойный дед. Он так дорожил ею. И когда увидел разодранные меха и расколотые планки, то потерял рассудок. В руке его оказался топор. Не видя никого и ничего, Мишка полетел на Кируту, готовясь раскроить ему череп. И если бы не Полонихин, который бросился наперерез, беды бы не миновать...

С того дня прошло две недели. Гармошку занесло снегом, даже следов не осталось. Мишка уже дважды пытался её отыскать, долбя ломиком то здесь, то там, но всё было тщетно. И вот опять, видать, душа запросила.

— А гитары нет? — спросил, ни к кому конкретно не обращаясь, Таратынов. Гитара нашлась. Она оказалась тут же в столовой. На ней играл один Полонихин. Таратынов принял её властно, как зрелый мужик берёт в объятия женщину. Скрипнули колки, трепенулись струны, издавая что-то почти оформившееся, и с налёта потекла мелодия — не аккорды, не бой, а мелодия. Это был проигрыш для публики — дескать, мы не просто так, мы вот так могём. Плясала безудержно правая рука, легко скользила по грифу левая. А на тыльных сторонах синели татуировки: на левой — сердце, пронзённое стрелой, на правой — "Серж".

Играл Таратынов — это все, конечно, оценили — блестяще. А потом он запел. У него был грубоватый мужицкий баритон. Не эстрадный, не магнитофонный, а вот такой застольный, в самый раз.

А где-то, где-то, где-то
Есть женщины и лето...

Потом:

А ты хохочешь, ты всё хохочешь
За шесть тысяч отсюда вёрст...

Вдруг резко оборвал. Завёл "Журавлей".

Сумрак, горе, тоска, непогода и слякоть.
Вид угрюмых людей, свод холодной тюрьмы.
О, как тяжко в груди, как мне хочется плакать!
Перестаньте ж рыдать надо мной, журавли.

В столовке тихо появился Мишка. Таратынов закончил "Журавлей", но гитару не выпустил. Мишка подошёл к нему сбоку.

— А вот это, про лошадей, слышал? — он вытянул несколько слов:

По нехоженым тропам
Протопали лошади, лошади...

Таратынов подхватил, мощно ударив по струнам.

И тут вдруг ни с того, ни с сего завыла Дамка. Дико так завыла.

Глава 23

Таратынов никого не поучал, никому свой стиль не навязывал. Но так уж вышло, что с первой же смены за ним стали посматривать. Теперь по утрам Сунцов докладывал не цельную проходку, а по каждой смене — так требовал Чекмак. При этом всякий раз выходило, что Таратынов набуривает больше других. На метр, на полтора. Но больше.

После очередного доклада Сунцов — не иначе как на подначку Чекмака — не выдержал:

— Он же давит сверх меры. Да при таком давлении, при таких скоростях — станок вразнос пойдёт. Я уже говорил ему...

Что ответил Чекмак, никто не слышал, только больше старший мастер не пикал. Таратынов же как ни в чём не бывало давил, выжимая из станка всё, что можно и нельзя — и на твёрдой породе, и на мягкой. Что тут было делать? Поневоле и другие бурилы начинали обходить технологию и технику безопасности. Даже Дед — осторожный и учёный Никодим Иванович Качегов — и тот однажды не выдержал. После очередного "трудового рекорда бурового мастера С. Г. Таратынова" Дед тоже даванул сверх меры. Правда, вскоре же одумался. Но факт такой был. Баскин своими глазами это видел.

Смута на четвёртой буровой витала, но к раздорам она не привела. К Таратынову относились нормально. Того единения, которое возникло в первый день, конечно, не было. Да это и естественно — застолье ведь не определяет будничные отношения. Однако неприязни или молчаливой угрюмости, которая возникла в момент представления Таратынова Чекмаком, тоже не было. Отношение было ровным, что называется "ни тепло — ни холодно". Только Дамка почему-то невзлюбила новенького. К другим льнула, ластилась, на спину заваливалась, подставляя под пальцы своё розовое брюшко. Даже Кируте позволяла потрепать себя. А Таратынова опасливо обходила, морща пуговку носика. Если же он тянулся, то рычала, обнажая свои мелкие зубёшки.

Март перевалил за половину. Установились ясные солнечные дни. На солнцепёке с подветренной стороны бывало просто тепло. Можно было скинуть не то что полушубок — даже свитер, так припекало.

В эти дни с новой силой вспыхнула азартная охота на песцов. Охотились все, кто был не на смене или у кого оставалось хоть полчаса до заступления на вахту — и Дед, и Ярцев, и Кирута, и Таратынов, и Мишка, и Коткин... Порой не досыпали. Носились по тундре без обеда, а потом хвастались один перед другим своими трофеями. Охота стала как болезнь. Не охотился только Баскин. После той гонки за раненным песцом он больше не брался за ружьё. Как обрезало. Однако на лыжи вставал. Бродил по окрестностям. Ходил к триангуляционной вышке, что стояла на сопочке. Наведывался к незамерзавшему озерку, в котором стояла чистейшая вода — её Баскин черпал на чай.

Пустынны были эти прогулки. Но не бесцельны. То забытое и волнующее состояние, которое ощутил он однажды между небом и землёй, та мелодия, которая там возникла, не оставляли его. Мелодия порой пресекалась, заглушаемая грохотом железа и хрипом натужной работы. Но стоило выйти в окрестности, завалиться навзничь в искрящийся на солнце сугроб, обратить глаза к небу — она тихо возвращалась, обставала и баюкала, баюкала его наболевшую душу.

В тот день у Баскина была вторая смена. После обеда он вышел в тундру. Хотелось снова подышать тишиной и одиночеством. А чтобы не объясняться, куда да зачем, бросил Деду, что пошёл поискать Дамку.

Дамка — невеликая с виду собачонка — оказалась заядлой охотницей. Не иначе в её роду были лайки или легаши. Пропадала в тундре с утра до потёмок. Причём чаще одна. А ведь мужикам попадались и следы волка — не только куропатки да лемминги водились в этих местах.

С кем схватывалась в долгих блужданиях Дамка — никто не видел. Только не раз приползала она к балку порванная и вся в крови. Казалось бы, всё — больше не сунется, инстинкт самосохранения одолеет тягу к охоте. Ан нет! Полежит день-два — и опять затрусит в тундру.

Баскин углубился на километр от буровой, а потом пошёл по кругу против солнышка. На душе было тихо и бесхитростно, как и в тундре. Но мелодия жила.

Следов всевозможных встречалось полно — и куропачьих, и песцовых, и лисьих, и заячьих. Попадались и Дамкины. Отличить её следы от следа песца неопытному в этой науке человеку было мудрено. И Баскин бы запутался. Но у Дамки была она особенность, которая облегчала поиск. После очередной трёпки она стала прихрамывать, отчего на снегу оставался долгий подсигивающий шлейф.

Один след Баскину показался свежим. Он пошёл по нему. В одном месте след закружился. Тут Дамка, видимо, гоняла куропатку. С трудом распутав этот след, Баскин снова вышел на ровную строчку. След вёл сначала от побережья. Потом резко свернул к морю, протянулся между торосами и устремился на лёд. Впереди высилась рубка парохода. Она была завалена вздыбленными торосами и снегом. Баскину не хотелось туда идти — он сторонился этого места. Но тут на глаза ему попался лыжный след. Лыжня шла откуда-то сбоку — не с буровой, а с побережья, вдоль кромки моря. Кто бы это мог быть?

Баскин свернул вправо, собираясь рассмотреть этот след. За соседним торосом что-то чернело. Он подошёл ближе. В затишке лежали кусочки сайки. Странно — привада лежит, а капкана нет. Обычно возле привады ставился настороженный капкан. Его для маскировки прикрывают белой бумагой, которую слегка припорашивают снегом. А тут ничего не было. Только привада — и всё. Или кто-то подкормкой занялся?

Баскин наклонился ближе. Сайка была смёрзшаяся и ничем особенным не отличалась. Единственно, что он заметил, так это какие-то темноватые крупицы. Соль, должно быть. Жёлчью напиталась и затемнела. Что ещё может быть? Однако вместо того, чтобы повернуть назад, двинулся к затопленному пароходу. Туда вели оба следа — и Дамкин, и след лыж.

Палуба парохода и даже капитанский мостик были почти подо льдом. Высились только пенёк срубленной мачты да остатки рулевой рубки. Баскин заглянул в проём лобового окна. В углу рубки виднелась запорошенная снегом дерюжка. Он обошёл рубку сбоку и вошёл в нишу, где когда-то висела дверь. Здесь угадывались чьи-то следы. Баскин тронул ногой дерюжку, сбил подошвой снег и увидел, что это мешок. Песцы. Полный мешок обработанных, хрустящих шкурок — вот что в нём было. Парой капканов столько не взять — это же уйма. Значит...

Баскин закидал снегом мешок и выбрался из рубки. Глаза скользнули по заваленной торосами палубе. Мелькнуло что-то рыжее. Какой-то лоскуток или клочок шерсти. Он подошёл ближе, опустился на колени и копнул. Дамка! Уже холодная, закостенелая. Мордашка в запёкшейся крови, один глаз вытек и висел на каких-то промёрзших ошмётках.

Не вставая с колен, Баскин тупо смотрел на простёртый трупик. Зашумело в ушах, загомонило в сердце. К горлу накатила тягучая волна. Он забросал собачонку снегом и тяжело поднялся.

На индевелой обшивке рубки возле входа иней был содран, обшивку пятнала кровавая смазь. Это было так.

Глаза Баскина пали на палубу. На плотном истоптанном снегу отпечатались чёткие рубцы, они напоминали ёлочку. У кого были шикарные всепогодные финские бродни? Только у Таратынова. Ошибиться Баскин не мог.

Встав на лыжи, Баскин обошёл торосы и напрямую направился к буровой. Шёл медленно и тяжело, словно тянул какой-то груз. Музыка пропала.

Таратынова он застал в столовке. Тот сидел и точил охотничий нож. Никого в балке больше не было.

— Быстро тупится? — выдавил Баскин.

— Да, — не поднимая головы, ответил Таратынов.

— Вроде, вчера точил...

Таратынов поднял голову, но снова не ответил.

— Ты зачем собачонку забил?

Таратынов медленно поднялся.

— Не надо соваться, куда не надо, — процедил он сквозь зубы. — Она мне песца растрепала.

— Ты зачем её забил? — Баскин сделал ещё один шаг.

— Затем, — Таратынов выставил нож. Глаза его сузились. — А ты, мокрушник, не вякай. Я же тебя не пытаю, зачем ты человека замочил!

Баскин задохнулся. Сердце зашлось. В глазах потемнело. Плечи обмякли. Он судорожно развернулся и, с трудом различив двери, вышел.

Глава 24

В тот день Баскин работал через силу. Выручала только сноровка, уже доведённая за полгода до автоматизма. А то бы беда...

Смену они с Дедом приняли на спуске. Ярцев с Кирутой только что поменяли инструмент. Новенькая шестигранная коронка, наживлённая на конец ведущей штанги, медленно погружалась в устье скважины. Обсадная труба, облепленная глиной и антивибрационной эмульсией, едва угадывалась в этом масляном зраке.

Штанга ушла вглубь. Баскин заклинил её ключом, скинул элеватор, полез по стремянке на подволоку. Концы труб целили в вечереющее небо. На них затвердела схваченная морозом белая глина. Дед поднял лебёдкой элеватор. Баскин наугад зацепил одну из труб и пополз вниз. Свести концы штанг было делом минуты. Стыковку довершил гаечный ключ.

Когда дюжина труб, соединённых в колонну, ухнула в бездну, Баскин бросил на настил ключ, смахнул со лба пот и устало завалился на инструментальный ящик. Сердце прыгало. Оно то частило вслед за дизелем, норовя, кажется, перегнать его такт, то вдруг сбивалось и едва не затухало. Баскин обмирал. От этих наплывов тоски и страха сердце ещё больше сбивалось с ритма. Губы пересохли. Дышать стало нечем. Баскин в отчаянии стиснул руками шею, разодрал отвороты рубахи и обляпанной мазутом ладонью сильно потёр грудь и ключицы. Под пальцами бугрилась сонная артерия. Она была горячая и податливая.

Седьмой сон Баскина

Его влечёт куда-то вниз. Его несёт по какому-то длинному тоннелю. Тоннель похож на метро. И звук, который сопровождает его, напоминает звук колёс на стыках. Но это не метро. Там стены тёмные. В редких вспышках фонарей в метро мелькают кабели, протянутые по стенам. А здесь светло. Свет исходит изнутри. Он не белый, неистовый, а какой-то приглушенный. Какой же? Не сразу доходит, что алый. Не тот алый, что в фотолаборатории, не светофильтр. Это гуще и сочнее... Его влечёт дальше. Он минует какие-то перемычки, какие-то узости и развязки, какие-то ответвления. А звук нарастает. Он не ровный, но мощный. И скорость нарастает. С новой силой она подхватывает его, унося навстречу нарастающему звуку, потом втягивает в какое-то новое пространство. "Что это?" — одними губами шепчет он. "Твоё сердце", — откликается голос. "А душа?" — "Она улетела..." — "Куда?" — вскрикивает он. "Далеко", — отзывается голос.


Баскин очнулся. Окликнул кто или показалось? Он поднял глаза. Всё так же долдонил дизель. Всё так же чавкал насос, загоняя в скважину раствор. Всё так же, как бесконечное веретено, вращалась колонна бурового снаряда. А Дед стоял возле станка и неотрывно глядел на приборы. Показалось...

Баскин откинулся к стенке тепляка. Сердце уже не летело, не шло вразнос. Оно стучало ровно, хотя и тревожно. Баскин перевёл глаза на трубу. Меловая отметка немного опустилась. Снаряд прошёл почти полметра. Сколько же он спал? Глаза скользнули по трубе, сместились к устью скважины. Скорость была велика — вращенья почти не угадывалось. Разве, только по пятнам глины, которые свивались в бесконечную нить. За эту нить цеплялся взгляд. Он как бы тоже стал наматываться, погружаясь одновременно в глубь скважины. А погружаясь, вбирал в себя её черноту и стылость.

Восьмой сон Баскина

Осклизлые стенки, что-то чёрное и местами бурое. Отблески редкого света. Шум в ушах. Сырость и холод. И ожидание. Сколько это длится — неведомо. Это вне времени. Времени здесь нет. Здесь слишком тесно, чтобы ему быть.

А потом — тишина. И покой. Уже не зябко. Тепло, но не жарко. Прохлада охватывает виски, шею, грудь, умаляя сердечный бег. Перед глазами своды. Они подсвечены таинственным голубым сиянием, струящимся откуда-то сверху. Причудливые кристаллы и камни разных цветов и оттенков отражают и обогащают этот свет.

Перед глазами струится река, струится беззвучно. Широка ли она — понять трудно. Её струи подобны выпукло-вогнутому стеклу, они то уменьшают её размеры, то расширяют.

За рекой — кустарники, дальше — какие-то белые строения. Колоннады, фонтаны, балюстрады. Их обвивает виноградник, лианы хмеля, кусты чайных роз. Откуда-то снизу вздымается матовый свет, отделяющий окружающее прозрачным занавесом. Он не скрывает вида, он как бы набрасывает на всё лёгкую дымку.

За световым флёром видны фигуры. На них лёгкие белые одежды. Лица незнакомые. Здесь и старые, и молодые. Но на старых нет печати усталости, а молодые полны достоинства и благоразумия.

Вот мелькают знакомые черты. Бабушка. Она появляется всего на миг и так же быстро исчезает, растворившись среди прочих лиц. До неё не доходит зов из-за реки.

Он окидывает глазами берег. Как же туда перебраться? Совсем рядом лодка. В ней старец. Это Никодим Иванович Качегов. Он узнаёт его. "Дед, — обращается он к старику, — перевези". Тот не отзывается. "Дед", — снова просит он. "Не могу, — наконец откликается старик. — Жду брата. Мне брата надо перевезти".

Среди неспешных фигур мелькает собачонка. "Дамка!" — вскрикивает он. Собачонка поворачивается. Он не ошибся — это действительно Дамка. Виляя хвостом, она мчится на зов, но внезапно останавливается, словно вкопанная. Перед ней световая стена. Она не в силах её преодолеть. Больше того. Эта стена удерживает и её лай. Собачонка виляет хвостом, прыгает, но лая не слышно — только розовая пасть и мелкие белые зубёшки. Звук не проходит. Туда проникает, а оттуда нет.

Дамка исчезает, ускользая куда-то за белые фигуры. И фигуры эти исчезают, растворяясь где-то в глубине. Чередование их почти не заметно — белые одеяния, на всех одинаковые. Различить их можно только по лицам. Но и это непросто.

Среди других мелькает знакомое обличье. Это тот, с кем Баскина свела судьба на узкой парковой дорожке. Почему он здесь? Почему с ними? Разве это по правилам? И почему у него такое лицо?

Договорить, точнее додумать Баскин не успевает. Из полумглы появляется ещё одно лицо. Он вытягивается навстречу. Пожилая женщина идёт вдоль светового забора. Её поддреживает под руки молодой человек. Он похож на неё. Баскин его не знает. Никогда не встречал. Но в памяти всплывает фотография. Она висит возле зеркальца на беленой стене. Стены маленькие. Помещеньице как скворечник. Это будка путевого обходчика. Неужто? Сколько же лет. Пять? Восемь? Значит... "Мария Ивановна", — шепчет он. Шепчет неслышно, одними губами. Нет сил, чтобы закричать. Но шёпот достигает. Он видит это. Женщина поворачивается, пристально смотрит в его сторону. Она смотрит так, как тогда на полустанке. Когда он садился в поезд. Он ещё обернулся, свесившись с подножки. А сейчас? Что она шепчет? Смотрит и шепчет, не отрывая глаз... Он силится понять. Но не может — голос не достигает сюда. Его охватывает отчаянье. В последнем порыве он устремляется всем своим существом вперёд. Минуя реку, минуя пространство, световую пелену. Никто не в силах сейчас остановить его. И наконец — вот оно. По губам, по глазам, по всему её белому облику он различает, что она хочет сказать. "Да", — отзывается он.


Глава 25

Конец марта выдался ясным и солнечным. Утренники ещё поминали о зиме. Но к полудню, когда солнышко достигало своей верхотуры, в затишке можно было скидывать даже рубаху.

Баскин прилетел в Пёшу в понедельник. Прямо из аэропортовского домика позвонил в больницу. Фая была на месте.

— Здравствуй, — сказал Баскин.

— Ты?!

В этом "ты" было столько всего, что он даже растерялся. Ему ли это? Столько ликования, столько нежности, столько обещания. Никогда бы не подумал, что одно короткое слово способно так много передать. Даже провода, все эти медные и железные жилы, не в силах были отобрать то, что до поры таилось где-то в придыхании, где-то под нёбом.

Первым делом Баскин собрался отправиться в баню — на новой буровой размываться было негде. Но Фая упредила его. Нынче в баню не попасть — бабий день. Всё для мытья приготовлено дома. Вода в баках уже скипячена. Если подостыла — можно подогреть.

Ключ, как Фая и говорила, он нашёл под ковриком. Дверь открылась легко и послушно. Он шагнул в сумрак и пошарил выключатель.

В тот раз он мало чего здесь запомнил. Теперь осмотрелся. В маленькой прихожей стояла плита. Она была слева от входа. Тут же — кухонный стол, полки, шкафчики. А на другой стороне, за сдвинутой занавеской белела небольшая ванна.

Баскин скинул полушубок, валенки, прошёл в комнату. Обстановка была простая, без затей. Стол, шкаф, диван-кровать. Вот и всё, что составляло основу этой маленькой комнатки. Но всё здесь было чисто, аккуратно. И как ни странно, в этой незатейливости и стандартности, чувствовался уют и женская рука.

На расправленной кровати поверх бело-розового пододеяльника лежала смена мужского белья — синие сатиновые трусы и белая майка. На том и на другом торчали уголки оборванных товарных ярлыков.

Размывался Баскин долго, едва не в кровь разодрав кожу. Потом слил грязную воду, обдался, затёр за собой пол, сполоснул руки и пошёл в комнату.

Трусы пришлись впору. Майку он одевать не стал. Подумал было скипятить чаю, но глотнул из чайника и завалился на кровать так.

Спал Баскин без снов. Спал спокойно и, наверное, глубоко, потому что проснулся, как и лёг, на спине. Правда, одеялом он не укрывался, только запахнулся до пояса. А очнулся укрытый.

Сквозь дрёму, сквозь узость век он не видел её глаз — их скрывал сумрак. Но губы, освещённые краешком торшера, он видел. Они трепетали, словно с них слетали какие-то звуки.

— Колдуешь? — прошептал он.

— Это от сглазу, от болезней... — не удивилась она. — Грудничкам ворожат.

— А разве я маленький?

— Ты же знаешь...

Это прозвучало так, словно и впрямь у неё не было сомнения.

— И сколько же мне..? — он хотел добавить "лет".

— Немножко. Совсем чуть-чуть. Нет и пяти месяцев.

— И когда же я вырасту?

— Скоро. Ты быстро растёшь. Не по дням, а по часам.

Баскин лежал неподвижно, боясь нарушить тишину. Ему было хорошо. Хорошо лежать, хорошо чувствовать баюкающее тепло, тихий вкрадчивый шёпот.

— Ближе, — выдохнул он. Легко выпростал руку, отогнул край одеяла. Её рука скользнула навстречу. Свет от торшера выхватил глаза. Они были ясные и чистые. Но с его взглядом не пересекались. Она смотрела на его грудь, туда же устремилась и её рука. Коснувшись кончиками пальцев левого соска, рука соскользнула чуть ниже.

— Здесь родинка. — Она глубоко заглянула в его глаза. — Свежая. Я знаю. — Потом отвернула полу халатика. — И у меня.

У него перехватило горло — он откинул одеяло.

— Я уже вырос.

— Да, — серьёзно сказала она. — Уже да.

Круто выгнувшись, Фая скинула халатик и прижалась к нему вся сразу. Губы её коснулись его щеки.

— Ты помнишь моё письмо?

— Да, — выдохнул он. Волосы её пахли чем-то летним — ромашкой или яблоками. К этому запаху примешивался чуть горький запах аптеки.

— Лёшенька, — горячо шептала она, — в тебе мой сынок. — Она касалась его руками, грудью, животом, как бы ища и запоминая, как бы зашифровывая его в себе. — Отдай мне его. Ладно? Ничего больше не попрошу. Клянусь. Им же и клянусь...

Глава 26

Проснулся Баскин около восьми. По режиму буровой. Спросонья даже стал искать валенки. Но открыл глаза, огляделся и снова завалился на подушку. Спешить нынче было некуда.

На тумбочке возле кровати лежала записка. Баскин включил торшер. "Лёшенька, позавтракай без меня. Я на дежурстве. Обедать будем вместе. Фая". А ниже приписочка: "Целую много-много".

Баскин сбегал по нужде. По пути поставил на плитку чайник. Потом снова забрался под одеяло.

Было тихо, тепло. Подушка пахла ромашкой. Он глядел в потолок и ни о чём не думал. Лежал, глядел в потолок и не думал. Когда у него была такая блаженная возможность — лежать и ни о чём не думать? Тысячу лет назад. И была ли?

Вспомнился дом. Он так и подумал о нём как о доме. И тут же поджал губы: а дом ли? Был жив отец — казался домом. А не стало отца — и дома не стало.

Отец умер без него — он мотал второй срок. А у отца не выдержало сердце. Да и какое выдержит, если, конечно, сердце. Суд над сыном. Потом побег сына и ещё один суд... Говорят: пришла беда — отворяй ворота. Какие там ворота! У отца целый пролом возник. Так врач потом говорил. Даже "скорая" прилететь не успела, такой случился инфарктище.

А мать? Мать — иное. С понятием дома она не связывалась. Отца она не любила. Он был старше её. Вышла за него по расчёту — хотелось из деревни вырваться, тогда ещё паспортов деревенским не давали, вот и прибилась к отдыхавшему у родни земляку. Родила — не было и семнадцати. Вдовой стала в сорок. Однако вдовствовала недолго. Не прошло и года — вышла замуж. Да ещё как! Муж моложе, партийный чин. Была директором школы — стала заведующей гороно. Фигура! И вот когда наконец обрела силу, можно сказать, вошла во вкус жизни — тут на её голову свалился непутёвый сын. Когда он был далеко, когда сидел — вроде бы и не было. А появился — жизнь, её устойчивая, сановитая жизнь, пошла наперекосяк. Стали тыкать пальцем, шепотки пошли. Да ещё те пьяные бабьи вопли... Заведующая гороно, первый педагог города, а сын — лагерник. Как косо на него поглядывали на улице! Но как мать завзглядывала на него!

Баскин не осуждал мать. Во всяком случае теперь. Её холодные глаза и эти педагогически поджатые губы вспоминались уже спокойно. Они были чужими. А чего можно требовать от чужого человека? Открыто у него к тебе сердце — хорошо, а нет — так и не взыскивай.

Закипел чайник. Баскин сходил на кухню, заварил в кружке чай, вернулся в комнату. Чай был душистый, с травками. Он пил его и не мог напиться. Так чефир, бывало, не околдовывал, как этот чай.

На стене напротив кровати висела перевёрнутая рамка. Это был портрет покойного Фаиного мужа. "Я перед ним не виновата, — переворачивая рамку, сказала Фая, — но не могу..." Муж Фаи был вертолётчиком. Весной семьдесят третьего его экипаж разбился недалеко от тех мест, где сейчас стояла четвёртая буровая. Они с Фаей только-только справили новоселье.

Поставив кружку, Баскин снова завалился на кровать. Мысли сбились. Сам того не заметив, он задремал.

Фая пришла тихо, как и в прошлый раз, но он услышал.

— Ты лежи, лежи, — заглянула она в комнату. На щеках румянец, глаза лучистые. — Лежи. Скоро обедать будем.

Она скрылась. Из кухоньки скоро потянуло пряным духом, запахом мяса, жареного лука...

— Через полчаса будет готово, — Фая подошла к кровати. Он потянулся, ухватил её за бёдра.

— Убежит, — смеялась она, — слышишь?

— Убежит, — вторил он.

...Потом они сидели за столом.

— М-м, — торопливо хлебая суп, протянул он. — Вкусно.

— Ещё бы, — лукаво глянула она. — Мы же вчера, считай, не ели.

— Не только поэтому, — отозвался он. — В самом деле...

— А выпить не хочешь? — Она показала на непочатую бутылку.

— Не, — покачал он головой. — Потомство должно быть здоровым. — Она смущённо вспыхнула.

За супом появилось жаркое. Потом они пили чай. К нему Фая подала печенье и конфеты.

Прихлёбывая чай, Баскин расхваливал обед, что-то плёл про парижские рестораны и "лучшие дома Лондо́на". Фая в ответ махала рукой, но видно было, что похвалы ей приятны.

Баскин, привыкший больше молчать, неожиданно поймал себя на том, что не в меру разговорился, да не просто разговорился — разболтался. Правда, круг тем был невелик — каникулы в деревне, бабушкина стряпня, деревенская рыбалка. Но в кои-то веки он вообще что-то вспоминал вслух!

Потом они вместе убирали со стола. Баскин носил посуду, Фая мыла. Потом она нечаянно обломила ноготь, и он аккуратно подстриг его. Потом взялся выгладить её помятое платье. Потом расчёсывал её распущенные волосы.

Всё, что делал сейчас Баскин, он делал с охотой. Но делал — и сам себе дивился. Откуда у него это? Он и думать не думал, что это всё бывает, что он тоже сможет, а главное — захочет это делать.

Фая засобиралась на дежурство. Она уже одела пальто.

— Погоди, — остановил её Баскин.

Накануне отъезда Мишка засунул к нему в рюкзак две песцовые шкурки. Что при этом сказать — не нашёлся. Только буркнул: "Вот". Вот о них и вспомнил Баскин, глянув на потрёпанный Фаин воротник. А ещё Дамка ему представилась. "Дамки не видел?" — спросил тогда Мишка. "Не, Миша, не видел, — соврал Баскин. — Может, летуны увели". На большее у него не хватило духу.

Песцы Мишкины выглядели великолепно. Плечи Фаи утонули в их белом блеске.

— Мне? — она растерялась.

Баскин кивнул.

— М-м! — протянула Фая. Слов у неё не было. Она кинулась к зеркалу, вертелась и так и сяк, то откидываясь, то приближаясь. А потом закинула одного песца на шею Баскина и притянула его к себе. Поцелуй был долгим и томительным. Он уже стал расстёгивать её пальто. Насилу она удержала.

— Лёшенька, опоздаю, — отстраняясь и одновременно удерживая его, твердила она. — Потом, Лёшенька, потом...

Тут Баскин не сдержался и обмолвился о Дамке. Не надо было бы, не ко времени, но сорвалось.

— Это такая беленькая с чёрными пятнами? — откликнулась Фая.

— Да, — удивился Баскин.

— Ой! — вскрикнула Фая и расплакалась. Это было так неожиданно и сильно, что Баскин растерялся.

— Что ты! Что ты! — твердил он, прижимая её к груди. Он гладил и гладил её голову, а она всхлипывала и никак не могла остановиться.

Наконец Фая утихла. Она слегка отстранилась и заглянула ему в глаза.

— Я же через ту собачонку тебя приметила, — сказала она, голос её был тихий-тихий. — Смотрю, мужик незнакомый стоит. И собачонка возле. И такие оба неприкаянные... И тянутся друг к другу и робеют... Что же, думаю, такое делается... Всё одни да одни... И этот тоже... Горько стало, веришь...

Она помолчала. Потом уже твёрже добавила:

— Это ещё в сентябре было... И в "шкатулку" я попала из-за тебя. Куда мужики из партии ходят? Туда. Вот я и приклеилась к одной бабёшке, когда узнала, что ты прилетел...

Баскин ни о чём не расспрашивал. Фая говорила сама.

— А Литоха... Литоха бедолага, — ни с того ни с сего сказала она. — Жалко его. Не жилец. У него печень... Уже недолго осталось.

Глава 27

Вахта у Баскина началась в понедельник, точнее уже во вторник, поскольку на смену заступали с "нуля". Однако всех сменщиков вытолкнули в поле ещё накануне — Чекмаку для месячной и квартальной отчётности важно было закрыть бумаги 31 марта. Вот он и ускорил отправку, велев отловить отпускников.

Хотелось или не хотелось Баскину уезжать, покидать Пёшу, домашнее — не общежитское — тепло, а главное — оставлять Фаю, он и сам не понимал. Хотелось побыть одному, как-то всё осмыслить. Хотелось увидеть Деда, Мишку. Хотелось — что греха таить — как-то открыться, показать им своё состояние. Но вот вышел за двери, разомкнув Фаины руки, вышел на улицу, дохнул стылого ветра — и вроде как потянуло назад. Вот только что был запах волос, запах кожи, ещё руки, казалось, чувствовали гибкое тело под лёгким халатиком — а уже всё пропало, истаяло на морозном сквозняке, словно и не было. Странное чувство охватило Баскина. Это была не досада, даже не сожаление. Это была какая-то тихая, нежная грусть. Такого он никогда не испытывал. Дикая тоска или гнев — это да. А грусть...

На лётном поле Баскин встретил Полонихина.

— Здорово, Лёха, — закричал тот издалека.

— Здорово, — откликнулся Баскин, подходя ближе. Ты летишь? Мишка же меняется. У него завтра последняя смена.

— Да не видел давно, — Полонихин пожал руку и пристально-удивлённо поглядел на Баскина. — Как там? Как Мишуха? Как его бурила?

— Таратынов-то? — уточнил Баскин. Да давит. Гонит вовсю. Станок, как с похмелья... Трясётся весь... Ну, а ты как? Сдал?

— Сдал.

— А как там? — Баскин мотнул головой.

— Там весна. Там тепло. — Полонихин ткнул в небо. — Я и сюда привёз. Чуешь?

Баскин улыбнулся.

— Чуешь, — заключил Борька, уже понимающе глянув в глаза.

...Борька и впрямь привёз весну. Днём, следом за вертолётом, на буровой появился скворец. Он устроился на рогатине антенны и застрекотал на всю округу. Мол, как тут у вас? Заждались меня? А кругом искрился снег. Таяли сосульки на крышах балков. И припекало. Пока несильно, но припекало.

По случаю весны и само собой по случаю Борькиного возвращения было устроено привальное. Застолье собралось большое. Дед, Сунцов, Мишка, Таратынов, Ярцев, Коткин (его напарник Семушин стоял за станком), плюс Баскин с Полонихиным да ещё техник-геолог Верочка — она прилетела сюда накануне.

Разговор, конечно, вертелся вокруг Полонихина. Борька всегда бывал в центре внимания. А сейчас и подавно. Человек вернулся с Большой земли, жил целый месяц в большом городе — да каком? — Питере! Как тут было не расспросить, не послушать! А интерес к приезжему был, считай, у каждого.

Мастер Сунцов, аки отец семейства, расспрашивал об экзаменах, о зачётах, вызнавал, все ли "хвосты" Борька сдал. Со стороны это, наверно, было смешно. Давай, мол, сынку, выкладывай, чего там ты набедокурил, хотя что "сынку", что "тятя" были одного возраста, если даже слегка не наоборот. Но тут все принимали эти расспросы как должное. Мастер участка, он вроде так и обязан, у него задача такая, знать всё и знать про всех. Это подразумевал и Сунцов, когда задавал Полонихину наводящие вопросы. Однако, учитывая присутствие Верочки, он добивался ещё одного — подчеркнуть, что не только по должности, но и по образованию он выше всех сидящих за столом мужиков. В том числе и того же студента-заочника Полонихина. Он хитрым, должно быть, казался себе, Сунцов. Только для всех ли? Баскин отлично понимал все его мотивы. Дед, судя по виду, тоже. А уж Полонихин-то тем более. На все вопросы Сунцова он отвечал с иронией и шуткой. Однако и не без удовольствия. Потому что тоже был грешен — любил быть на глазах. Сунцов стремился нейтрализовать соперника, а невольно играл тому на руку. Взоры всех и, конечно же, Верочки, были обращены на Борьку. А Борька витийствовал.

Люди, возвращающиеся из больших городов, имеют свойство примерять обновы. Одни — в виде одежды, другие — в виде идей. Борька о тряпках не забывал. На нём был какой-то пёстрый, мудрёный свитер. Но главное — новые идеи. Он завёл о них речь после первого же разлива.

— Вот мы говорим: мать Земля. А ведь это не только фигурально. Земля — мать. Она родила человека. На беду или на радость — другой вопрос. Вполне возможно, что сей сынок — её собственный убийца... Теперь она снова на сносях. Она беременна. Она вот-вот родит.

— Чего? — вырвалось у Мишки.

— Что или кого — не знаю. Но родит. Уже схватки начались, не при даме будет сказано... Слышали о землетрясениях? Целая цепь землетрясений. Это что? Да схватки.

— Но они и раньше были, — возразил Сунцов. — И десять лет назад... И в прошлом веке...

— Для истории это миг, прошлый век. Мелочь. Мизер. Мерять надо тысячелетиями. Сейчас у неё последний этап. Во́ды уже отошли. Всемирный потоп — это те самые предродовые воды.

При этих словах Борька посмотрел на Верочку, и она неожиданно потупила глаза, словно её в чём-то уличили.

— Но это же семь-восемь тысяч лет назад, — попытался вступить Сунцов. Борька махнул рукой:

— Мелочь. Для космоса, для Вселенной, для вечности, наконец — это пустяк!

— И что там в утробе? — усмехнулся Таратынов. — Может, техник знает. А Верочка? Что керн показывает?

Верочка стрельнула глазами на Таратынова. В них было любопытство, настороженность и ещё что-то, что Баскин не уловил.

— Керн показывает, что есть молибден, — чётко, как на докладе ответила она и чуть кокетливо добавила, — и довольно много.

— Наша скважина — булавочный укол, — продолжая своё, гнул Полонихин. Таратынов тоже его не сбил.

— А на Кольском? — встрял снова Таратынов. — Там уже за двенадцать кэмэ...

— И это мелочь, — Полонихин был неумолим. — Подкожная инъекция. Не более. А роды Земли неизбежны.

—Выходит всё.., — Верочка не сразу нашла слово, — разверзнется? А как же мы? — В её глазах стоял неподдельный страх.

— Да нет, Верочка, — попытался успокоить её Сунцов. — Это всего лишь одна из теорий. Мы бурим. Может быть, нас бурят. Смерчи над морем видела. Чем не забурка?

Шутка Сунцова не понравилась Верочке. Она внесла ещё большую сумятицу.

— Тогда, может, и изнутри бурят, — хмыкнул снова Таратынов, — нам навстречу. А?

— Кто? — изумился Мишка и почему-то посмотрел на Баскина.

Тут встрял Кирута.

— Долбо... — Он был в своём репертуаре, однако докончить не успел. Ярцев шлёпнул его по загривку, и Венька едва не ткнулся носом в миску.

Разговор осёкся. Продолжать его охотников не нашлось. Одни не понимали, другие от него морщились.

— Ладно, — закруглил паузу Полонихин. — Давайте лучше примем. — Он поднял кружку и перевёл глаза на Верочку. — За прекрасных дам!

Выпили дружно. Застучали ложками. А Полонихин, не дав очухаться, подкинул новую тему. На сей раз это были НЛО. Что это такое, никто не слыхивал — в начале 80-го о том мало кто знал. Только Сунцов откликнулся, показав ещё раз свои интеллектуальные способности. А главной целью этой демонстрации была, конечно, Верочка.

Борька рассказал, что по Питеру ходит толстенная рукопись. Она отпечатана на машинке. В ней страниц сто. И всё об этих самых неопознанных летающих объектах, то бишь пришельцах. Пришельцы прилетают из космоса, приземляются, затягивают в свои аппараты людей и там проводят над ними эксперименты... НЛО видели во всех странах мира, появлялись они и у нас.

Над столом повисла тишина. Все малость прибалдели. Впрочем, молчание было недолгим, вскоре разговорились. Стали вспоминать разные случаи. Кто видел какую-то странную вспышку. Кто — красный шар. Кто наблюдал серебристые шары на ясном небе.

Над столом витала лёгкая оторопь. Баскину это тоже передалось. Ощущение собственной слабости, ничтожности было не то, чтобы острым. Он испытывал и куда большие воздействия. Но то было иначе. Там оставалась какая-то надежда: рано или поздно это пройдёт, когда-нибудь всё равно кончится. А тут — нет. Потому что от времени это не зависит.

Баскин растерялся. То же самое угадывалось на лицах других. Неужели они так одиноки и беззащитны? Неужели они, разумные существа, — всего лишь подопытные кролики? Мысль об этом была унизительной. Она была настолько беспомощной, что захотелось избавиться от неё, стряхнуть это наваждение. Баскин хмуро глянул на Полонихина — зачем такое привёз? Но Борька на него не глядел, он смотрел на Верочку.

Тишину, нависшую вновь над столом, нарушил Таратынов.

— А-а, бросьте! — оскалил он свои красивые зубы. — Давайте лучше споём! — Подтянул к себе гитару, не дожидаясь согласия, вдарил по струнам — без перебора, без настройки, — и запел:

Шутки морские бывают опасные шутки...
Жил-был рыбак с одинокою дочкой своей...
Пела, смеялась, росла, словно чайка на море...
Но от любви далеко никуда не уйдёшь...

Как он смотрел на Верочку, Таратынов! Он мигом оборвал те взгляды-ниточки, что соединяли её с Сунцовым и Полонихиным. Мигом! Сейчас она смотрела только на него. Глаза её были распахнуты. В них было удивление, любопытство — и что наконец понял Баскин — некий вызов и обещание. Лёгкая неприязнь коснулась Баскина. Мысли метнулись в Пёшу. Вспомнилась "шкатулка", Литоха...

Раз заглянули к ним трое красавцев,
Все, как один, на подбор.
Средний красавец был с дикой и злобной улыбкой,
Пальцы в перстнях, словно был он купеческий сын...

Баскин никогда не слышал этой песни. Но слушал сейчас вполуха, улавливая лишь краем сознанья. Всё его существо ломало какой-то судорогой. Что это такое, он сразу не сообразил. Потом дошло. Ревность. Вот что это было такое. Не дожидаясь разлива, Баскин плеснул себе в кружку и выпил.

Он попросил у Катюши напиться.
Чуть пригубил, остальное она допила.
Так и пошло... Полюбили друг друга на горе
Смелый красавец и славная дочь рыбака...

Почему так заныло сердце? Почему так обожгло нутро? Почему так покорёжило всё его существо, словно опять вонзилась в него та проклятая пиковина?

Баскин поднялся, перебрался через скамейку. Глаза наткнулись на Деда. Баскин кивнул, дескать, всё в порядке и вышел наружу.

С буровой шёл мерный гул — там работал Семушин, туда только что ушёл Коткин. От моря тянуло стужей. Закат отгорел. Однако было ещё светло, не то что в эту пору в ноябре. Только-только высыпали первые звёзды, а ярче всех горела Полярная.

Вот, ухватился Баскин. Что она говорила? "Буду ждать. Упадёт Полярная звезда, значит, не дождалась. А до тех пор буду. Веришь?"

Заклинание было наивное, какое-то детское. Но звезда горела, звезда разгоралась, и задавленность в груди стала таять.

Вернулся Баскин тихо, как и ушёл. Таратынов своё отпел. Гитару уже перехватил Полонихин. Борька не привык легко уступать, тем более в джентльменском споре. Это ещё надо посмотреть, кто чего стоит, как бы говорила его усмешка.

— А вот эту слышали? — Борька взял аккорд. — Наверно, нет... - И...

Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю!..
Что-то воздуху мне мало: ветер пью, туман глотаю...
Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Вы тугую не слушайте плеть.
Но что-то кони мне попались привередливые...
И дожить не успел, мне допеть не успеть.

Что творилось с Мишкой! Он смотрел на Борькину гитару, а по щекам — румяным Мишкиным щекам — текли слёзы. Он текли тихо, они текли неостановимо и, смыкаясь где-то под подбородком, падали на его ладонь.

Мы успели: в гости к Богу не бывает опозданий.
Так что ж там ангелы поют такими злыми голосами?!
Или это колокольчик весь зашёлся от рыданий,
Или я кричу коням, чтоб не несли так быстро сани?!

Борька оторвал глаза от гитары, поглядел на Верочку, потом мимолётно — на Мишку.

— Мишута! Что с тобой? — Борька оборвал песню, отложил гитару и кинулся к Мишке. — Ну что ты, маленький, что ты! Борька обнимал его за плечи, трепал Мишкины волосы. Глаза Борькины затемнели и завлажнели. Верочка смотрела на него не отрываясь, и в глазах её творилось чёрт знает что.

— Эх, Мишка ты Мишка, — неожиданно сказал Дед, — Мудак твой дядька. Сорвал тебя... Жил бы себе в деревне...

— Щи бы лаптем хлебал, — съязвил Кирута.

Борька вытер Мишке глаза, достал носовой платок, велел высморкаться. Хорошо это так вышло.

— Свадьба-то, Мишута, скоро? — спросил после всего Борька. Мишка, смущаясь своих непрошенных слёз, смущаясь всеобщего внимания, кивнул.

— Ну так и добро! — Борька извлёк из кармана пиджака какой-то свёрток. — Это мой тебе свадебный презент.

Мишка развернул бумагу. На ладонь легла светлая хромированная подкова.

— На счастье, Мишута!

Глава 23

Загулялись допоздна. Уже ушли в ночную Кирута с Ярцевым. Уже вернулись Семушин с Коткиным. А застолье всё ещё колобродило. Наконец стали разбредаться. Ушёл в балок Дед. Мишка с Баскиным потащили опьяневшего Сунцова. Последними убрались Полонихин и Таратынов. В столовском балке осталась одна Верочка. Там в столовке была одновременно камералка — хранились ящики с керном. Здесь же устроилась и Верочка.

В декабре-январе Баскин спал, почти не раздеваясь. Рундук промерзал так, что на откидной крышке выступал иней. А теперь, по весне, морозы отпустили — можно было спать в тренировочном костюме.

Баскин завалился сразу, как пришёл. По привычке потянулся к часам, чтобы завести, — они обычно висели на гвоздике в изголовье, — но там часов не оказалось. Где они? В брюках? Он пошарил по брюкам. Нет. В кармане безрукавки? А безрукавка где? А безрукавку он забыл в столовке. Жарко стало — вот и скинул.

Подосадовав на свою забывчивость, Баскин повернулся на бок. Надо было спать. Он закрыл глаза, но сон не пошёл. Не хватало звука. Храпа, сопения, усиленного хмелем, было с избытком, а тиканья не хватало. Тихо шелестят ручные часы, еле слышно, — а привыкнешь — точно снотворное станет. Помаялся Баскин, помаялся. Наконец не выдержал, поднялся, вышел в проход, прильнул к окну. Если свету нет — придётся смириться, а горит — можно постучать. Свет в столовке горел. Баскин вернулся в отсек, сунул ноги в валенки, накинул на плечи полушубок.

Все уже спали. Во всяком случае в их отсеке. Похрапывал Дед, чмокал губами Мишка, сопел Полонихин. Но Баскин, утайкой не ушёл. Шепотнул, куда и зачем, прежде чем двинуться.

Пробежав от балка до балка, Баскин живо ступил на крыльцо. Он уже потянулся постучать, уже почти коснулся двери, но тут глаза скользнули по занавеске. Занавеска была задвинута, однако не до конца. В просвете Баскин увидел Верочку. Она лежала на столе. Голова её была запрокинута. Рот распахнут. Глаза плавают. А голые руки стискивают мужской затылок. Чей это затылок, чьи пряди свисают, закрывая лицо, догадаться было нетрудно.

Заснул Баскин под утро. Уже после того, как колотнулась дверь, как в проёме промелькнула пружинистая тень. Никто ничего не услышал. Все спали. Только за перегородкой простонал отходивший от хмеля Сунцов.

Девятый сон Баскина

Почему-то без умолку гомонит скворец. Трещит и трещит, словно сыплет очередями. А звук, как у акээма. И фонтанчики земли, точно он клюёт её. Мелькает Фая, она заходит за угол. Баскин оборачивается, но поздно — угол заслоняет, уже не видать. Потом появляется конь. Нет, не конь — ещё жеребёнок. Он взлягивает, вздымает ломкие ножки, чмокает пухлыми губами. Рядом с ним Мишка. "Ты чего, Мишка, сон мне свой оставляешь?! — "Аха", — кивает Мишка, а на глазах слёзы...


Разбудил Баскина крик. Орал Сунцов. Баскин покосился на оконце. Солнце было уже высоко, где-то около полудня. В эту пору связи не бывало. Чего это он? Неужели что стряслось?

Вымахнуть из спальника было делом секунды. Прямо босиком Баскин выскочил в проход. За окном сбоку темнели чьи-то фигуры. Кинулся к дверям, вышиб голой ступнёй. И замер. Полонихин тащит Мишку. Тот весь в крови. Голова запрокинута и безвольно болтается.

— Я говорил, — как заклинание твердил Сунцов, — я говорил... — А ещё орал, чтобы срочно выслали вертушку. Крыл матом, забыв, что где-то поблизости Верочка. Крыл едва ли не впервые в жизни.

Баскин прямо босиком кинулся с крыльца. Сбоку, должно быть из столовки, торопился Дед, следом — Верочка.

Мишку положили в отсеке у Сунцова. Он хрипел, тихо постанывал, на губах у него лопались кровавые пузыри. Повязка на лбу быстро пропитывалась кровью.

Ожидание вертолёта было тягостным. Однако ничего другого не оставалось. Только ждать и глядеть на небо.

Возле изголовья сидела Верочка. Тихая, сосредоточенная, она гладила Мишкину руку, его синие грязные от тавота пальцы, меняла повязки. Кто-то из буровиков закурил — она ожгла взглядом. А ещё добавила, чтобы не толпились в проходе — парню нужен свежий воздух.

В балке стояла тишина, хотя собрались все, кроме Таратынова, — тот отсиживался в столовке.

Вертолёт прилетел через час. Мишку уложили в прозрачную капсулу. Полонихин порывался сопровождать, но его отстранили. "Ми-2" — малютка. Лишний вес — меньше скорость...

...Прошли сутки. Буровая замерла. Все ждали утренней связи. Сунцов, не переставая, твердил позывные, но на связь никто не выходил.

Ожидание стало нестерпимым. Вышел из балка Дед. Следом, не выдержав звенящей тишины, — Баскин.

Тундра сияла. Небо было чистое. Разрозненные облака клубились только по закрайку да и то с одной стороны — со стороны материка. Однако над буровой солнца не было. Его закрывало одинокое облако, которое пересекало зенит. Белое, могучее, оно походило на распластавшегося коня, догоняющего улетевший табун. Где оно пропадало, где плутало — кто знает. Но облако-конь клубилось над буровой и медленно-медленно уплывало по небесным лугам.

Неподалёку от столовки стоял Таратынов. На бельевой верёвке висел на плечиках замшевый пиджак. Он чистил его резиновой щёточкой.

Завидев Баскина, Таратынов покосился на поленницу. Баскин проследил за его взглядом. На верху поленницы лежали два туго набитых мешка. Таратынов ждал самолёта.

Баскин глянул под ноги, машинально поднял щепку, достал перочинный нож. В голове было пусто, губы пересохли. Почему-то вспомнилась пиковина. Он стал строгать. Нож был острый, щепка поддавалась легко.

Из балка послышался вскрик. Чей — Баскин не понял. То ли Сунцова, то ли Верочки. А потом почувствовал боль. Нож соскользнул со щепки и полоснул по ладони. Поперёк линий судьбы выступила кровь.

Баскин вскинул глаза. На крыльцо вылетел Борька. Ещё не поняв ничего и не осознав зачем, Баскин метнулся к Таратынову. Боковым зрением увидел, что тот от неожиданности дёрнулся. Баскин на лету подвернул плечо, распахнул широко руки и обернулся к балку. Борька был белый. В руках его дёргалось ружьё. Он загнал патрон, воткнул второй. И торопя миг, как бы помогая своим непослушным рукам, без конца мотал головой. Затвор щёлкнул сухо и сыто. Борька взвёл курки:

— Лёха, уйди!

Баскин стоял между ним и Таратыновым.

— Уйди, говорю!

Баскин не видел Таратынова, только слышал. Это бы задышливо-прерывистый всхлип.

— Лёха, уйди! — свистящим шёпотом молил Борька. — Уйди, говорю, сука! Отдай его!

Баскин качнул головой. Он смотрел исподлобья, но глаз не отводил.

— Уйди! — вытаращил глаза Полонихин. — Уйди, падла ты лагерная!

Баскин сжался.

— Уйди, мокрушник!

Баскин окаменел.

— У-у-у! — Борька слегка повёл ружьём. Вдарил выстрел. От грохота посыпались сосульки со столовки. Висок Баскин окатило холодной волной. Он не шевельнулся. Второй выстрел ударил вслед. Баскина обдало пороховой вонью.

Тут откуда-то из-за балка выбежал Дед. Из балка метнулся Сунцов. Они что-то кричали, хватали Борьку за плечо, тот вырывался.

Баскин не двигался. Дыханье за спиной осеклось, торопливо скрипнул снег, хлопнула дверь. Всё. Можно было расслабиться, опустить руки, раскинутые в распятье. Но он стоял, не в силах пошевелиться, словно и впрямь окаменел. Только ненавидяще смотрел на стену балка, где сквозь пелену наледи проступала голова недорисованного коня. К нему подошёл Дед. Посмотрел в глаза.

— Лёша.

Потом взял за руку, погладил. Кулак, побелевший от спазма, разжался. Из него выпал нож. То же самое Дед проделал с другой рукой. Баскин машинально глянул на ладонь. Раны не было.

— Ничего, Лёшка ты Лёшка, — тихо сказал Дед. — Ничего.

Колени у Баскина подогнулись. Чтобы не потерять равновесие, одной рукой он ухватился за Деда, а другой — за верёвку. Верёвка выгнулась. Пиджак Таратынова скатился по верёвке на руку. Он был почти цел. Но от синего "поплавка" ничего не осталось. Значок университета марксизма-ленинизма был разнесён вдребезги. Торчал голый винт да осколок эмали. Жакан шёл точно.

Эпилог

Сороковой день пал на десятое мая. Станок вырубили вечером восьмого. Девятого Дед надел регалии — медаль "За отвагу" и орден Красной Звезды. В тот день к вину никто не притронулся.

На поминки — уже десятого — собрались почти все: Дед, Полонихин, Ярцев, Кирута, Коткин, Семушин, Баскин. Не было только Сунцова — его ещё седьмого вызвали к следователю. Место Мишуты занимал новый помбур Полонихина Фарид.

Помянули стоя. Разговор не вязался. Вяло ели, курили и молчали.

Уже за полдень, часа в два, прилетел Сунцов. Вид у него был замученный. Он сел возле Деда. Выпил. Потом ни с того ни с сего попросил закурить. Неумело затянулся, закашлялся. Из глаз даванулись слёзы. Он снова выпил. А потом обронил, что против Таратынова заведено уголовное дело.

— А Чекмак? — вскинулся Полонихин.

Сунцов пожал плечами:

— Скорее меня. К этому всё идёт...

— Не-е, — помотал головой Полонихин. — Я этого так не оставлю. Это я как юрист говорю. — Он хлопнул по столу кулаком.

Дед сощурился, поджал губы и промолчал.

Транзистор пропикал три. Баскин вышел наружу. День выдался пасмурный. Тундра ещё белела, но снег уже осел. Зима отходила.

Прислонившись к стене, Баскин долго вглядывался в пространство. Кругом было тихо и неподвижно. Однако почему-то казалось, что он здесь не один. Взгляд упал на обшивку жилья. Словно кто поманил его. Белила на стене подцвели, кое-где зашелушились. Голова коня едва угадывалась.

Рисовать Баскин не умел. Однако сходил за белилами, обмакнул кисть, потянул линию, что-то стало проступать. Сначала шея, потом спина коня, круп, задние ноги...

Из балка вышел Борька. В руках его темнело ружьё. Прямо с крыльца он шарахнул дуплетом в колокол. Язык взвился. Колокол загудел. Он гудел тягуче и угрюмо.

Ружьё Борька отбросил в снег. Потом, покачиваясь, подошёл к Баскину. Баскин выводил передние копыта. Борька молча перехватил кисть и размашисто распластал хвост.

— Не пистолетом, но всё-таки... Верно?

Потом вернул кисть и тихо добавил:

— Ты прости меня, Лёха... Не со зла тогда... Прости. — И, сутулясь, пошёл прочь.


На другой день прилетел самолёт. Привезли горючку, смазку, запчасти — буровую предстояло перевозить на новую точку. А ещё с тем самолётом передали почту.

Письмо, которое получил Баскин, было коротеньким. В нём оказалось всего два слова: "Спасибо! Фая". Стороннему глазу эти слова едва ли чего могли сказать. Но только не Баскину. Баскин всё понял. А поняв, сел писать ответ. Слов в его письме было тоже не много — чуть больше, чем у неё. Зато понятны они были с ходу: "Будет дочка — назовём Марией, а если сын — Мишухой. Алексей".

1979, 1992